— Да как же это? — с удивлением посмотрел на меня Иван Васильевич. — Ведь ваша фамилия Мадар?
— Да.
— Ну вот. Мадар Яак Хендрикович. Значит, все правильно.
— Нет у меня супруги, Иван Васильевич.
— Как это нет? Она же сказала… Сказала, что звонит супруг Вирве. А я ее поправил — понимаете, «супруг» говорится о мужчине, а женщина — «супруга».
— Ну да, конечно…
— Значит, все-таки супруга, — обрадовался Иван Васильевич. — Вы не беспокойтесь, она обещала еще раз позвонить.
— Когда?
— Минуточку. В моей голове, прошу прощения, цифры больше не держатся, ничего не поделаешь, — виновато улыбнулся Иван Васильевич. — Я тут записал. — Он встал с постели, подошел к стенному шкафу, вынул из внутреннего кармана пиджака бумажник. В нем лежал аккуратно сложенный листок бумаги в клеточку, который он и протянул мне.
— Вот так-то, — сказал Иван Васильевич. Он снова забрался в постель, взял книгу, но передумал, положил ее обратно и спросил: — А детишки у вас есть?
— Есть, — сказал я, ложась на кровать. — Сыночку два года.
Почему-то мне не хотелось убеждать его, что у меня нет ни жены, ни детей. При нынешнем моем образе жизни мне трудно представить себя солидным семейным человеком. Годика через два, когда мне осточертеют все эти гостиницы, знаменательные даты, Полины, тогда…
— А моему двадцать три, — сказал Иван Васильевич. Я рассеянно взглянул на него, очевидно сказал «очень приятно» или что-то в этом роде, потому что вдруг задумался о Вирве. Где я с ней познакомился? Кажется, в автобусе? Или на празднике песни? Теперь для меня не представляет никакого труда, когда есть охота, разговориться с совершенно незнакомым человеком. К тому же Вирве в таком возрасте, когда женщины не отказываются от приятного знакомства. Эта связь продолжается уже два года. Что и говорить, она в самом деле красива. Вполне зрелая и знающая толк в любви женщина. Кроме того, она сногсшибательно готовит, и после надоевшего шатания по какому-нибудь поселку чертовски приятно лежать в ее ванне, потом в ее постели, пахнущей душистой ромашкой (на самом деле так пахнут волосы Вирве). Но прожить с ней всю жизнь, воспитывать детей… Наверное, она для меня слишком уж непосредственна. В самом деле, кто может объяснить это? Отношения между людьми не всегда поддаются объяснению. Да и стоит ли из-за этого ломать себе голову? Конечно, я понимаю Вирве. Она сейчас в самом расцвете, страстно мечтает родить, кормить ребенка. И я должен ей наконец-то что-то ответить, когда она все чаще, а в последнее время беспрерывно с вопросительным ожиданием смотрит на меня. И пришлось-таки сказать перед отъездом, чтобы избавиться от этого неприятного взгляда: осенью зарегистрируемся. Ну, она, конечно…
— Это неправда! — вскрикнул вдруг Иван Васильевич.
— Что?
— Почему он это пишет? — Иван Васильевич повернулся в кровати и взмахнул книгой. — Почему он это пишет? — повторил он, задыхаясь.
— Что пишет?
— А вот что: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми, или с судьбою…» Как можно так писать?
— Лермонтов — очень правдивый писатель, — сказал я спокойно.
— Но это неправда!
— Да ведь это слова не самого Лермонтова, это говорит его герой…
— Но на обложке же написано: М. Ю. Лермонтов. Значит, он отвечает?
— Конечно, отвечает.
— Нельзя… — прохрипел Иван Васильевич. — Нельзя подобное писать… — Он отшвырнул книгу. Он был в таком гневе, что левый глаз у него дергался и зубы стучали.
— Ну что вы, Иван Васильевич…
— Да разве я не прав?
— Лермонтов любил Россию. Я думаю, что из-за этого он и погиб таким молодым, — вызвали на дуэль. Тогда было другое время, — пытался я его успокоить. — Другая Россия…
— Как это другая? — Иван Васильевич вскочил с кровати. — Другая?! Россия была другая?! Что вы говорите, молодой человек? А Давыдов? А Багратион? А Кутузов? Наполеона били дубинками и вилами, как собаку! А Бородино? Разве русские дали там смять себя? Ни шагу назад! А тут Лермонтов пишет, тут Михаил Юрьевич пишет так… как… — Иван Васильевич схватил книгу, стал нервно перелистывать, ища свою цитату: — «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия». Вы слышите? А декабристы? А Севастополь? Россия всегда была… всегда была великой…
Короткими быстрыми шагами он подбежал к моей кровати, резко раздвинул шторы, распахнул окно. Он хрипло дышал, говорил прерывисто, глядя в окно, словно ему видна была вся Россия:
— Россия… всегда была… великая… и гордая!
Я молча смотрел на него сбоку и думал, что мы, эстонцы, любим родной край более спокойно. Видно, действительно велика и беспредельна та земля, что вызывает такую великую и беспредельную любовь, чувство гордости, от которого перехватывает горло.
Постепенно Иван Васильевич перестал задыхаться, он оперся локтями о подоконник, поджал свое худое тело и вобрал в плечи коротко подстриженный седой затылок. Я не произнес ни слова, я боялся, что он снова вспылит, зубы его все еще тихонько постукивали. Мне было даже страшновато за него, он выглядел таким маленьким и хрупким, да еще я вспомнил его изуродованную, исполосованную спину, которую видел утром.
Но он успокоился быстрее, чем можно было ожидать, и я услышал его тихий, немного усталый голос:
— А знаете, кто служил в этой крепости до первой мировой войны?
— Нет.
— Карбышев.
— Генерал?
— По его чертежам строили казематы, делали земляные работы…
— Тот самый Карбышев?
— Тот самый, да, да, тот самый, — сказал Иван Васильевич, отрываясь от подоконника. — Тот самый Карбышев, который попал в плен и не пошел на предательство и которого живым заморозили в Маутхаузене.
Иван Васильевич осторожно прикрыл окно и молча улегся на кровать.
Я встал, разделся, повернул выключатель. Но в комнате все равно было светло. Мне не спалось. Я снова открыл окно, сел на подоконник, закурил. Снизу, с улицы, доносился сладостный аромат тополиных листьев, и вдруг все вокруг, вся жизнь показалось мне такой благодатной, теплой, наполненной благоуханием тополей. А может быть, жизнь и в самом деле именно такова, какой мы ее себе в данный момент представляем?
Потом я долго вертелся на постели, пытаясь заснуть. На какое-то время я задремал, и мне приснился страшный сон. Я был в крепости. С пулеметом в руках. Вокруг грохот, свист, взрывы. Я строчил и строчил из пулемета, а по двору крепости, выскакивая из огня и дыма, шли и шли немцы. Я беспрерывно косил их, но им не было конца. Одни исчезали в пыли и пламени, другие появлялись вместо исчезнувших, кидали в меня гранаты, прошивали автоматными очередями. У меня в груди уже засели осколки, и пуля в сердце причиняла страшную боль, мне хотелось убежать, закричать от боли, свернуться в комочек, укрыться где-нибудь в развалинах, но за моей спиной Иван Васильевич продолжал отдавать приказы хриплым голосом:
— Огонь! Не отступать! Огонь!..
Потом вдруг появилась Полина с нежными руками, она надела мне на шею большой венок, сделанный не то из бархата, не то из пены, и прошептала на ухо:
— Милый! Этот венок сбережет тебя, он такой мягкий. А то ведь больно, когда они в тебя стреляют.
Мне стало невыносимо жарко в гуще этого венка, а пули всё вонзались в сердце, одна больнее другой, мне хотелось умереть, но суровый голос Ивана Васильевича повторял:
— Огонь! Огонь!..
Я проснулся весь в поту, пепельница валялась у кровати.
Этот венок я уже видел днем в музее крепости. Зеленые листья, белые, розовые, голубые цветы были вырезаны из мягкой пористой губки. Из такой губки делают игрушки для маленьких детей — кошечек, зайчиков, петушков. Мне страшно захотелось потрогать венок. Я украдкой провел рукой по мягким листочкам, податливым цветам. Мне показалось, что под моей ладонью шевельнулось что-то по-детски теплое, чистое, доверчивое. Переписал к себе в блокнот с черной ленты на венке: «Мать солдата своими руками сделала этот венок сыну Василию Молокитину».
Иван Васильевич, видимо, не спал. Если бы он спал, он наверняка что-нибудь бормотал бы своим суровым голосом или хрипло кричал. Интересно, откуда у него эта привычка? В первый же вечер он с оживлением стал рассказывать мне свою биографию, но когда я сообщил, что я журналист и собираюсь написать об этой крепости небольшой очерк, он оборвал свой рассказ на полуслове. Как видно, он не очень-то доверяет нашей братии. Почему?
Я поднял с пола пепельницу, взял сигарету. Было уже два часа, небо на востоке начало бледнеть, и поверх мягко светящихся белых домов виднелся тусклый силуэт крепости.
— Вы что не спите? — спросил Иван Васильевич.
— Да вот думаю об этих ребятах… о Молокитине, Шурупе…
И тут неожиданная мысль мелькнула у меня в голове: что бы я делал, если бы меня на такой вот пахнущей тополями заре вдруг разбудили разрывы гранат и, едва проснувшись, я должен был бы из-под рушащихся стен броситься в огонь? Сначала, наверное, я совсем бы растерялся. Если подумать, то до сих пор жизнь протекала довольно спокойно. Нельзя сказать, что она ставила передо мной особенно трудные задачи. В начальной школе получал похвальные грамоты, в средней школе занимал первое место в спортивных соревнованиях, говорили даже, что из меня получился бы мастер международного класса, если бы больше тренировался. Не очень легко было попасть в университет, но, честно говоря, я списывал на каждом экзамене, а пересказ на русском языке написал вместо меня один парень, для которого я, в свою очередь, накропал сочинение на эстонском. Я уже тогда умел складно расставлять в ряд слова. Да мне и сейчас не плохо. Корреспонденции я пишу хорошие, в редакции их помещают на доску лучших материалов, пять лет назад даже получил премию Союза журналистов. Сменяются командировки, гостиницы, хорошенькие официантки, бегут недели, месяцы, годы. Недостатка в деньгах до сих пор не ощущал, каждую весну и осень заказываю новый костюм, — одним словом, на уровне. Правда, иногда, проснувшись на высоких подушках в очередной гостинице, закурив сигарету (собственно, курю я всего третий год) и сквозь легкий ароматный дымок глядя в тщательно выбеленный потолок, со смутным беспокойством спросишь себя: «Неужели такой и должна быть твоя единственная и неповторимая жизнь?» Но, наверное, каждый задает себе этот вопрос, и не единожды. Такова жизнь, не всякое дело дает удовлетворение и не вызывает угрызений совести. По