— Что ты говоришь!
— Ну-ну!
— Калле не такой, — заявляет она.
— Откуда ты знаешь? — выпрямился я, сразу забыв о своей немощности.
Бедняжку страх пробрал. Попятилась к своей двери и сказала:
— Калле скоро пойдет работать. Он получит хорошее место. И начнет учиться.
— На работу? Куда? — спросил я.
— На мельницу.
— Вот тебе и генерал, — сказал я, плюнул и ушел.
Все собирался пойти бухгалтером или весовщиком.
Потом оказалось — простой рабочий. Серый мельник, мучной мешок. Ах ты, черт побери, всякий раз, когда я задумывался, мое стариковское сердце начинало обливаться кровью. Испортил, стервец, мою добрую Ирму, моего послушного ребенка. Раза два я напоминал ей о полицмейстере. Ну почему она не пошла за него. Хоть бы полсловом показала, что жалеет. Если бы хоть вздохнула.
В другой раз, когда мукомола и его «госпожи» не было дома, я распахнул дверь в их комнату: может, опять живые цветы на столе? Они там у них почти всегда стояли. Это меня злило, тело будто дрожью пробирало. Но я и хотел этого. Когда я чувствовал, что тело мое начинает дрожать, то в меня будто новая жизнь входила.
Когда сердце мое переполнилось гневом, я сказал Ирме:
— Для тебя этот Калле — все, я уже больше ничего не значу.
И снова козочка навострилась:
— Почему ты, отчим, так думаешь?
— Скажи, когда ты мне приносила цветы, а?
— Но ты же не любитель цветов, отчим!
— Отчим да отчим! Не любитель! А ты откуда знаешь?
После этого она и мне стала приносить цветы. Приносила ему, не забывала и меня. Мне похуже. Глаза-то у меня есть. А как она их приносила! Входила в комнату, клала на стол и молча уходила прочь. Хоть бы она к вазе пальцем прикоснулась. Свои цветы и так и этак приноравливала, со стороны смотрела и снова перебирала. А мне, будто овце березовый веник, под нос совала.
Раньше она была совсем другой. В любом деле. Человек я уже старый и ношу шерстяные носки. Раньше, когда Ирма была девушкой и эта мельничная крыса еще не испортила ее, тогда я не задумывался, куда бросать свои пропахшие потом носки. Где бы они ни валялись — на крышке ящика, на стульях или на полу, моя хорошая дочка всюду их отыщет. И все другое — тоже, штаны там или рубаха: не было у меня и малой заботушки — все, что нужно, находил в комоде; все перестирано, перештопано, выглажено и уложено.
И вдруг будто ослепило человека. Будто и нет уже глаз! Всяк может себе представить, как это меня, старика, огорчило. Злоба даже находила. Сколько ты будешь терпеть этот срам и это унижение. И вот в одно доброе воскресное утро, когда эта мельничная крыса появилась на кухне, палец мой поднялся кверху, как перст Иеговы.
— Ты! — крикнул я. — Ты, чертов квакун, испоганил мою хорошую девочку.
— Как же это?
— Зенки твои, наверно, забились мукой, что ты не видишь уже, — продолжал я кричать. Глаза мои сверкали, и палец не дергался. — Взгляни тогда, что там в углу.
— Не иначе, твои старые носки.
— Да, но скажи мне, почему они валяются там? Уже который день. Почему Ирма не постирала их и не заштопала?
— Ты попроси, а не швыряй их перед печкой.
Видели, как заговорил, стервец. Это мне-то! В моем собственном доме! Я продолжал кричать. Тут показалась Ирма. Увидел сразу, что на этот раз уже не было робкой козочки. Орлицей взглянула на меня и сказала:
— Ты чего кричишь? Калле прав.
Ну хорошо, подумал я, посмотрим. И палец мой опять потянулся кверху. Я указал в угол и заорал:
— Перестирай и заштопай! Или не знаешь своих обязанностей?
— Постираю и заштопаю, все сделаю, отчим, если ты только будешь говорить по-человечески.
— Может, ты хочешь, чтобы я просил тебя?
Она криво улыбнулась и пожала плечами.
— Ах, так это благодарность за то, что я вырастил сироту! — закричал я. — Если б я только знал. Сука этакая! Потаскуха! Или думаешь, что я не видел, как ты ногой отпихнула в угол носки своего приемного отца. Я вижу все, и все знаю, и все ваши мысли читаю. Ты еще получишь свое. Пусть будет проклят тот день, когда я записал тебя на свое имя и привез сюда.
Мне казалось, что она испугается или начнет лить слезы, но она ответила очень спокойно:
— И я тоже прокляла этот день. И не раз. Неужели ты думаешь, — спросила она, — что мне легко, когда ты называешь меня сиротой? Я, конечно, знаю, что ты требуешь от меня за удочерение вечной рабской благодарности.
— А разве я не вправе требовать?
— Ни один настоящий отец не стал бы требовать. Доброта, все что угодно, только не вечная рабская благодарность.
Меня так и бросило в жар. Руки задрожали сами собой от великого моего гнева. Сунул их ей под нос, чтобы видела, что она со мной делает, и сказал:
— Лучше не говори мне о кровных отцах. Своих детей рожают, чужих — берут.
— Как щенков или поросят, — вставила она.
Я не поверил, что она может так нагло вести себя, и выпалил:
— Я лишаю тебя наследства!
Ну, думал я, теперь у тебя, сука такая, петля на шее. А она усмехнулась только.
— Дело твое, как хочешь.
Дом мой, конечно, не бог весть какой большой. Кое-кто говорит — лачуга. Ну что ж, а все-таки крыша над головой. И пару жильцов всегда можно держать. В мирное-то время. А при войне да беде и того больше. Сверх того еще участок, с колодцем и сараем.
Наследство и сирота! Я был просто уверен, что этим удержу ее при себе. Ах ты гадюка, змея подколодная! Или тебе и дела нет до того, кому я оставлю свой дом? «Дело твое, как хочешь!» Тебе все равно наплевать на это. Да, что же эти босяки выкинули, когда я выложил свой козырь? Начали смеяться и ушли из кухни. Ржали, как черти.
Я глазам своим не верил.
Смех этот начисто обобрал меня, сделал убогим и нищим. Сеть, которую я с таким трудом плел для сиротки Ирмы, не сомневаясь в прочности каждой ее ниточки, вдруг будто всю разодрали в клочья.
Честил и крестил на чем свет стоит, пока шел в свою комнату, бросился там на кровать и расстегнул ворот рубахи. Я стонал, охал и звал на помощь. Думал, что они прибегут, встанут у моей кровати. Никакого раскаяния и жалости ихней мне не нужно было. А если и было, то лишь затем, чтобы бросить им в лицо: «Вон из моего дома!»
И этой радости они мне не доставили. Уже на следующее утро мукомол и его «госпожа» убрались от меня. Проводил их до калитки и крикнул вслед:
— Ну так как с этим морским сражением — выиграл ты его или нет?
Меня душил смех, но они не оглянулись, шли и шли. Хоть бы рот раскрыли. Рассердились, подумал я, теперь уж они со мной не помирятся. Пожалуй, даже не поздороваются. А вышло иначе — при встрече здоровались, хотя и сквозь зубы. На рождение посылали телеграмму, на большие праздники приходили открытки. Нужды мне в ихних приветах и открытках не было никакой. Еще чего! Какое мне дело. Когда они убрались, я тут же взял в пустую комнату жиличку, старушку одну.
Вот уж никогда не видел такой, как эта. Жуть берет, когда человек большой и бедный. Чтобы напитать такое брюхо, сколько надо еды. А откуда бедный возьмет ее. Если бы хоть разум был. Бог-то на свет создает разных. А было бы мне решать, я бы одно из двух: или бы прибавил старушке ума, или бы последнее изъял. Пусть будет человек дураком или умным, только на серединке чтобы не оставался. С таким и говорить-то не знаешь как.
Ирма и Калле, видать, решили, что я пришел навестить их из-за ихнего поздравления. Мне-то все равно, что они подумают. Да и поняли они тоже скоро, что мне надо было посмеяться над Паулой и оговорить ее.
Поулыбались: дескать, надоел уже всем своим соседям, теперь явился сюда охаивать чужого человека. Но разве моя вина, если человек этот так и просится на язык? И то верно: старухе семьдесят лет, а она все о счастье талдонит. Если в семнадцать лет не было счастья, то откуда оно возьмется тебе сейчас. Или, может, считать за счастье колотушки, которые достались от матери, когда принесла в подоле ребеночка и когда он трехмесячным умер, и пришлось бежать с мертвецом из приюта для грудных. Все счастье да счастье! Вот тебе и счастье! Ребятенок-то холодный уже, а она все держала его на руках и без конца качала-баюкала, потому как если бы тогда узнали, что с мертвым дитем едет…
Наконец добыла себе завалящего мужичонку. Не один десяток лет колотили друг дружку и — опять счастье! И все еще ждет его. Теперь ходит за ягодами, собирает грибы, продает на рынке лечебные травы. Может, хоть сейчас успокоится. Но где там! Всякий вечер садится за стол перед зеркалом и мнет лицо. Ну как же — морщины! А потом раскладывает карты. Что они говорят о счастье? Сулят ли выйти замуж? Ну да: вера, надежда и любовь. Ну и дура!
А тут как-то пришла домой с огромной подковой, а в ней три гвоздя. Откуда взяла? Нашла на шоссе. Подкова — это ее счастье. Ну, что ты скажешь — опять счастье.
Сказал Ирме и Калле, что, может, надоедаю им своей болтовней, только разве я сам не истомился от всего того, что мне приходится видеть и слышать. Больше всего, сказал я, меня бесит, что она приколотила эту железяку к стене. Нашла на шоссе, тащила больше двадцати километров и теперь поклоняется ей, будто идолу какому.
Поговорил еще о том о сем. А они — будто воды в рот набрали! Тут Ирма и заявляет, что Калле учится. На кого же это он опять учится? На пастора. Ого, прямо-таки на пастора! Косоротый раб божий! Что ж, и такие тоже сгодятся. Не всегда же господь бог должен объявлять свое слово прямым ртом. Да и такие ли они всегда прямые, эти божьи слова?
Ушел я, а сам все смеюсь: учеба там или что! Слушай их. Я бы не поверил и до сих пор оставался бы в неведении, если бы помощник пастора потом не подтвердил. Тогда я стал чаще наведываться к ним, потому как — поди знай…
Да, поди знай. Но возьми ж ты, в самое время, когда косоротый мукомол потел над своей пробной проповедью, пришли красные, а там и война подоспела. Мельница сгорела. И мой дорогой зятек — вернее будет сказать, зятек наполовину, потому как я довожусь Ирме все же отчимом, — опять оказался на мели.