Эстонские повести — страница 37 из 78

ом случае, это искусство! А ведь в Париже Михай, по мнению этих барбизонских кашеваров правды, а еще больше, по мнению нынешних модников во вкусе Моне, такой же выживший из ума дядя, каким считают меня наши бурлаки… Но скандал с его «Триумфом зла» пришел совсем с неожиданной стороны (почему, собственно, все это лезет мне сейчас в голову? Как будто в звездном полете моего Христа есть что-то общее с его «Триумфом зла»… Глупости!). Скандал произошел совсем не из-за старомодности его картины, а в силу ее слишком большой актуальности. Да-а! Демон зла на грозовой туче — крылатый молодой мужчина с поднятой рукой — благословляет ужасное смертоубийство, происходящее на земле (кому-то стреляют в грудь, и тот падает вниз головой, кому-то всаживают в живот нож и так далее и тому подобное). В центре полотна светлеет тело обнаженной женщины, напоминающей Марианну Делакруа, она призывает отчаявшегося мужчину восстать против демона. На краю полотна справа сидит папа римский с откормленным лицом, а слева, правда, размахивая крестом, но в белой офицерской фуражке стоит царь-батюшка, российский император… Не знаю, конечно, какой механизм был приведен в действие в связи с этим, но утром, в день вернисажа по приказу префекта полиции картину Михая убрали с выставки… Так что я пытался утешить его рассказом о том, как разгромили мое «Пробуждение от колдовства» в прибалтийских кругах… Михай сначала насмешничал, потом посерьезнел, назвал одну венгерскую пьесу[45] и спросил, не читал ли я ее, и раньше, чем я успел отрицательно покачать головой, сам махнул рукой: да ты и не мог ее читать, она еще не переведена ни на один доступный язык. Ты-то, Йоханн, понимаешь, что это значит! Потому что вы там с вашим эстонским еще куда более немы, чем даже мы с нашим венгерским… Одним словом, он решил иллюстрировать эту пьесу, потому что она глубже, чем даже гетевский «Фауст». Главное действующее лицо в ней — Люцифер. Для Люцифера он нашел решение, им будет центральная фигура «Триумфа зла»… А я подумал: глубже, чем даже гетевский «Фауст». Когда же мы сможем о чем-нибудь сказать подобное?.. И когда мы отважимся это сказать… если это у нас есть, или даже если этого нет?..


Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой подарок эстонскому народу, возможно, и правда стоит… С каким же лицом я мог бы принять от них деньги, когда они пришли ко мне с просьбой написать картину, если им удалось собрать меньше тысячи рублей? И если Карелл выпросил у государя им в подарок целый дом под приход… и если внутренне я все еще, как это ни смешно, чувствовал потребность каким-нибудь способом искупить грех, совершенный мною по отношению к моему народу тогда, десять лет тому назад. Когда, вернув Рубинштейну пятьсот рублей, полагал, что откупился от судьбы рабов господина Гернета. И, может быть, главной причиной был еще один, самый большой и едва ли искупимый грех, суть которого, некогда высказанная господами Гернетами, состоит в том, что вообще имеюсь я… И что сторонники системы, когда им только нужно, бьют в колокола, пользуясь моим именем: господи помилуй, что плохого можно сказать об условиях жизни народа, у которого нет ни истории, ни своей культуры, если его сыновья могут делать такую карьеру… какую сделал, например, профессор Кёлер?!

Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть. А все-таки я на десять тысяч рублей ближе к своему освобождению… В эту минуту из ризницы вышел церковный служка с бесцветным лицом, подал мне этот самый сиреневый конверт и произнес осипшим голосом:

— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…

Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон… Теперь с присущим Вам пылом младоэстонца Вы изобразили для своего народа национального Христа… С лицом кучера соседа моего Штакельберга… Если только это не пустая болтовня, а правда… Это правда! Каким образом этот дьявол сумел прочесть мои самые сокровенные мысли и сделать меня посмешищем для себе подобных?! Ей-богу, зверю, провалившемуся в волчью яму, не может быть хуже, чем было мне в ту минуту. Именно от неожиданности я был так подавлен, что просто оцепенел. Так что я только тогда стал замечать окружающее, когда услышал чей-то голос:

— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…

В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.

— Нет, нет. Благодарю вас.

Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.

В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Rührei[46] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов. Я допускаю, что личные качества модели только подобному мне профану в искусстве представляются важными по отношению к тому, кто изображен. Ну, понятно! Нужно быть не только профаном в искусстве, но и вообще весьма ограниченным провинциальным моралистом, для того чтобы сделать проблему из подобного случайного совпадения, которое, правда, само по себе весьма досадно. Конечно, куда приятнее было бы думать, что мой прекрасный Виллем пользуется уважением у деревенского народа. Если бы его считали хорошим и добрым человеком. Было бы еще лучше, если бы он вообще никому не был известен. Если бы он был безымянным и его нельзя было бы ни с кем отождествить. Так или иначе, но история искусства должна была знать и прежде подобные, признаемся, несколько трагикомические просчеты. О, их должно было быть больше чем достаточно. Мой случай не может быть первым! Пусть хоть мне и не приходят сейчас на память аналогии… Кстати, вообще какое имеет значение sub specie aeternitatis[47], каков тот реальный человек, который послужил моделью?! Правда, господин Гернет пишет: по крайней мере, при изображении Христа… Ох, если бы сам Иисус Христос взглянул откуда-нибудь с небес на эту историю, он с улыбкой простил бы меня! И не ради тех десяти тысяч, которые я, изобразив его лик, подарил эстонскому народу. Нет, вовсе не это я хочу сказать… Просто потому, что я же не виноват в этом просчете! Субъективно! Да и объективно — я уже сказал, просто невозможно допустить, чтобы среди многих тысяч людей, чьи лица служили моделью Иисуса Христа всем неизвестным или малоизвестным художникам, мой злосчастный «прекрасный Виллем» был бы самым большим негодяем… (А вдруг?.. Именно он?.. Но ведь все они, будучи людьми, несравнимы с тем, кого с них писали… Кто-то ведь должен быть среди них самым низким…) Глупости!

Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.

Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только степень раскрытия мифа — и лишь она одна — все определяет. И если у моей картины и в этом отношении, а не только по мастерству техники и по размерам (как-никак четыреста квадратных футов!), но именно в смысле воплощения мифа вряд ли найдется в нашей стране соперница… Властный, истинно евангельский раскаленный покой, заимствованный от традиции, синтезирован с простотой и силой, которые — и я не премину об этом сказать — я почерпнул в своей национальной модели!

Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.

Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:

…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…

Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в религиозной немузыкальности. Может быть, она права. Но я, во всяком случае, не атеист. Хотя мои колонские мальчики иногда меня таким считали. В силу моей нетерпимости к духовному сословию (мои колкости на его счет хорошо воспитанные молодые люди считали неслыханными). Мое критическое отношение к нему вызвано обстановкой у меня на родине, а там честный человек не мог относиться иначе… Я не отрицаю бога. Я поступаю так, как поступали люди умнее меня, как Вольтер: я оставляю бога вне спора. Возможно, что в молодости я был близок к отрицанию бога… Когда Ансельм дал мне прочесть книгу своего дяди философа, считавшуюся весьма крамольной, он сказал, что дядюшку этого в семье считали oncle terrible