Собственно, искать новое место, правда, пока чисто умозрительно, Ричард начал еще тогда, когда отставка Халлета едва замаячила на горизонте. В сорок шесть лет, с его послужным списком и пока еще не дописанной монографией о Лермонтове, найти такую же работу будет нелегко. А если учесть, что монография о Лермонтове превратилась в горстку золы, это будет еще труднее. Будущее вдруг представилось Ричарду с поразительной отчетливостью: аудитория, освещенная голыми электрическими лампочками, с защитными решетками на окнах, в которой он растолковывает русскую азбуку бизнесменам и бюрократам. А снаружи, во дворике, дожидается его задрипанная «Шкода».
Пора переходить к делу. Он положил оба письма на приткнувшийся в углу столик, который в данный момент служил ему кабинетом. Там же лежала – собственно, только потому, что надо же ей было где-то лежать, – распечатка стихотворений, которые Анна читала на вечере в институте. Их вид напомнил, с болезненным уколом, что вот уже два дня как она попросила предложить название для нового цикла, а ему так и не пришло в голову ничего стоящего. Зато в мозгу у него в изобилии роились всякие слова, обозначавшие телесные органы и физиологические процессы, в том числе и самые что ни на есть неудобосказуемые. Вот и сейчас пришлось вымести парочку поганой метлой.
Тут его захлестнула волна жалости к самому себе, он вспомнил, как, улучив минутку одиночества, сгреб в охапку эти тексты, в судорожной надежде, что, если он посмотрит на них свежим взглядом, случится чудо, подобное тому, которое спасло Святую Елизавету Венгерскую,[12] что слова вдруг изольются на него струями истины и красоты. Увы, в результате он увидел слегка отличающуюся от предыдущей разновидность словесной помойки, причем меньшей помойкой она от этого не стала. Чистейший луч солнечного света рассек надвое симпатичную, но довольно тесную и бестолково обставленную кухоньку. Как же может быть, уже в который раз вопрошал он самого себя, чтобы такая красивая, умная девушка не понимала… не понимала такой простой вещи… не могла удержаться от того, чтобы… Беда в том, что любой человек, способный толково ответить на эти вопросы, мог бы, в сущности, и не трудиться отвечать – ему явно было под силу перекроить весь мир по своему хотению.
Царившая наверху тишина указывала ему, умудренному опытом последнего времени, что в крошечной свободной спаленке, откуда открывался такой поэтический вид на окрестные поля и лесистые дали, создается новая порция того, без чего он с радостью мог бы обойтись. Насколько сильно изменится его жизнь, если с этой минуты стихи, выходящие из-под пера Анны Даниловой, вдруг станут, ну, в общем, неплохими, занятными, стилистически выдержанными, осмысленными, поразительными, великолепными, ничем не хуже всей прочей современной поэзии, попросту хорошими? Ну, видимо, жизнь его станет счастливее. Вряд ли он станет любить Анну сильнее. Единственная надежда – что из-за постоянной необходимости притворяться он не станет любить ее меньше. Пока, по крайней мере, никаких признаков этого не наблюдалось. Впрочем, говорить еще рано. А может, в конце концов она вообще бросит писать, не из-за какого-то душевного надлома, а просто поняв, что ей нечего больше сказать, что у нее появилось другое важное занятие. Какое – муж? Или ребенок?
Да, пора переходить к настоящему делу, хватит слоняться из угла в угол. Пережевывая все эти мысли, он потихоньку убирал посуду и наводил порядок на кухне. Потом попытался угнездиться в гостиной и углубиться в пастернаковский сборник «На ранних поездах», 1943 года издания, но ничего не вышло. В это время дня и недели он привык работать, а не предаваться чтению, пусть и самому что ни на есть серьезному. Ведь не может же быть, что пастернаковские стихи, которые он до того раз десять перечитал от первой до последней строки, вдруг утратили свою былую проникновенность. С бередящим душу чувством он вспомнил рассказ какого-то незначительного русского автора восемнадцатого века об ученом, который заключает сделку с дьяволом и полагает ее крайне для себя выгодной, пока не обнаруживает, что безвозвратно утратил способность видеть красоту в творениях человеческих рук. Все равно, пора переходить к делу.
Не мог он ни во что углубиться, потому что углубляться было не во что. Прогулки на свежем воздухе, ходьба туда-сюда без всякой видимой цели всегда казались ему одним из самых тоскливых занятий на свете. Он еще раз взглянул на письма от Корделии и от Халлета, надел другой галстук и отшагал полторы мили до ближайшей деревни. По дороге он размышлял о том, что нынешнее его снисходительное отношение к непреложному факту, что Аннину поэзию, скорее всего, придется терпеть на протяжении всего обозримого будущего, происходит из озабоченности куда более насущными проблемами: у него нет ни жилья, ни работы, ничего. Коттедж в их распоряжении до конца месяца, причем бесплатно – разумеется, благодаря Криспиновым связям. Потом надо думать, им дадут пристанище под не слишком жизнерадостным кровом профессора Леона, пока не найдется что-нибудь еще. Что-нибудь еще? Что-нибудь – что? Какое «что-нибудь»? Что-нибудь, во всяком случае, невообразимо, неописуемо дешевое. Насколько именно дешевое в переводе на фунты и пенсы, Ричард плохо себе представлял. Всеми его денежными делами всегда занималась Корделия. Пока что его потуги совладать с новым финансовым положением ограничились тем, что он принял предложение Криспина взять у него денег в долг и попытался, безуспешно, вспомнить фамилию бухгалтера, который заправлял делами семьи Вейси. Ну, уж Криспин-то ее обязательно узнает. И это не единственное, что ему предстоит сделать.
Он, Криспин, само собой разумеется, находился совсем неподалеку и собирался зайти к ним пропустить стаканчик перед обедом, как ожидалось, в сопровождении Фредди. Когда они появились, с ними, что совсем не ожидалось, явился и Годфри, причем без сопровождения Нэнси.
– Что я тебе говорил, и вовсе он не уехал за тысячу миль, – проговорил Криспин непререкаемым тоном, а чуть попозже добавил, что кое-что поведал брату о Корделиных кознях, направленных против Ричарда, хотя, как выяснилось, далеко не все. Едва двое гостей с хозяйкой вышли за дверь и отправились осматривать окрестности, как Годфри буквально набросился на Ричарда. Своим поведением он пытался показать, что интерес его вызван чистым состраданием, но об этом они поговорят позже. На нем, кстати, была куртка на молнии, с восточным рисунком, и всего несколько дней тому назад его довольно безжалостно подстригли.
– Ну, – заговорил Ричард, – началось все с того…
– Подожди, – прервал его Годфри. – Давай-ка с самого начала, по порядку и со всеми подробностями.
– И я до сих пор не знаю, не было ли и это колесо делом ее рук, – заключил Ричард двадцать минут спустя.
– Никогда и не узнаешь.
– Спасибо на добром слове. А ты как думаешь?
– Ну, мне кажется, скорее всего, что ее, но с моей стороны только естественно так думать. С одним я совершенно согласен – никто и никогда не узнает, как ей это удалось.
– М-м. Но ведь это могло стоить человеку жизни. Собственно, едва не стоило.
– Да, – подтвердил Годфри, кивая обкромсанной головой, чтобы показать, что понимает всю значимость этого утверждения.
– Что ты имел в виду, когда сказал, что, скорее всего, это колесо – ее рук дело?
– Только то, что это в ее характере.
– Брось темнить, Годфри, что она учинила с тобой?
Годфри тряхнул головой и вздохнул:
– Я надеялся, что не придется тебе об этом рассказывать, но, вижу, делать нечего. Может, тебе от этого даже полегчает. Я ушел от нее за три дня до премьеры в «Голди» моего спектакля – первого спектакля, в оформлении которого я принимал серьезное участие. После второго представления театр сгорел Строго говоря, он сгорел куда более основательно чем, видимо, было задумано, – в том смысле, что какой-то бедолага, уборщик или сторож, застрял и задохнулся в дыму. То, что это был поджог, было ясно с самого начала. Поджигателя так и не нашли, но у меня не осталось почти никаких сомнений, что за всем этим стояла она.
– Эту историю я помню. А что было дальше?
– Дальше ничего не было. На этом все кончилось.
– Видимо, решила, что расквиталась с тобой сполна. Даже с лихвой.
– Скорее, побоялась, что ее поймают. Когда речь заходит об отравлении угарным газом и летальном исходе, полицейские делаются на удивление въедливыми и приставучими.
– Ты, значит, говорил с ними? И над тобой посмеялись.
– Ну, им хватило такта не рассмеяться мне в лицо, но того, что они считают меня психом, они не скрывали. Впрочем, видом и разговором я тогда действительно смахивал на психа. И самоощущением, помнится, тоже.
– Годфри, а почему у тебя не осталось никаких сомнений, или, как ты сказал, почти никаких сомнений, что за этим стояла она? Меня она хоть заранее предупредила, вернее, можно сказать, что предупредила, но тебе-то не на чем было строить свои догадки. Или было?
– Практически не на чем, твоя правда. Когда я сказал, что ухожу от нее, она посмотрела на меня так, как никогда не смотрела раньше; впрочем, если рассуждать последовательно, я ведь никогда раньше и не говорил, что ухожу от нее.
– Но при этом она не делала никаких намеков на то, что будет мстить?
– Нет. Впрочем, она тогда, наверное, еще до этого и не додумалась. Нет, сомнений у меня не осталось потому, что это абсолютно в ее характере. Кажется, мы с тобой уже как-то говорили на эту тему, но, сколько я помню, ни один из нас не решился договорить свою мысль до конца. – Годфри взглянул на часы и добавил: – Скоро они вернутся, но у нас есть еще несколько минут. – В этот момент он очень напомнил Ричарду Криспина. – Э-э, я вот что хочу сказать: в расхожем смысле слова, у нее вообще нет характера. Есть только эгоизм, приближающийся в своем абсолюте к эмоциональному солипсизму, граничащий с тем, что во дни моей юности называлось психопатией, хотя теперь это наверняка называется как-то по-другому, и при этом – никаких интересов, никаких устремлений. Представь себе Гитлера, который пришел к власти, но никак не может придумать, чего бы такое сотворить с Германией, потому что унаследованные им границы его вполне устраивают. Фанатик без смысла жизни. Впрочем, это еще одно слово из тех, которыми теперь редко пользуются. Фанатик, я имею в виду.