ишь готовенькое, сладенькое, на тарелочке, а они носы воротят — нам бы вчерашних щец, оно как-то привычней… Вы молчите? Не согласны со мной, или это ваша вечная доброта стонет от жалости к зайчику?
— Его можно понять, Феликс. Если захотеть, конечно.
— А я не хочу понимать, — резко сказал он.
— Скорее, не можете, — поправила его Любовь Ивановна. — Вы со студенческой скамьи пошли в науку, у вас другая психология, другой темп жизни, даже другая мера ответственности, если хотите… А я вот пришла с производства и долго не могла привыкнуть хотя бы к тому, что у нас в рабочее время можно «ловить кайф».
Ухарский сам оборвал этот спор. Наверно, понял, что бесполезно. И, уходя к себе, сказал с наигранной веселостью:
— Как говорит наша Зоенька, наука от этого не остановится?
Любовь Ивановна рассмеялась. Ухарский нравился ей больше и больше. Ну, было время, загнул парень не туда, — зачем вспоминать? Сейчас он и работает дай бог как, и диссертацию пишет, и защитится, конечно, с блеском, потому что диссертация будет с большим «выходом» на промышленность, а это у нас особенно ценится, — и правильно, что ценится! — а если он еще не научился понимать людей, то это пока от молодости и горячности.
Она прошла к коридорной и заказала разговор со Стрелецким. Коридорная обещала разбудить ее: Стрелецкое могли дать только после часа ночи. Любовь Ивановна не спала. Сидела в своем номере, читала забытый кем-то из прежних жильцов старый номер «Огонька» и прислушивалась к звукам, доносящимся из коридора. Уже затихли шаги, уже было тихо на улице… Приглушенный звонок словно подбросил ее. Торопливо, почти бегом она пересекла коридор и взяла трубку.
— Андрей? Андрюша, это я.
За сотни и сотни километров голос Дружинина казался хриплым и незнакомым — или он был такой спросонья?..
— Ты слышишь меня? Как ты себя чувствуешь?
Она не слушала, что говорил ей Дружинин. Это было неважно. Главное было в том, что она слышала его голос, который обретал знакомые, уже привычные нотки, и только потом до нее начали доходить слова.
— Все хорошо, Любонька. Я говорю — все хорошо, и я здоров. Как ты?
— Я уже соскучилась без тебя.
Ей приходилось почти кричать. Казалось, иначе ее голосу не пробиться через такую даль. Здесь была коридорная, и Любовь Ивановна не могла сказать то, что ей хотелось сказать больше всего, — не соскучилась, а тоскует. И что больше она не хочет ездить в командировки… И что она любит его, очень любит. Это она отчетливо поняла в ту минуту, когда поезд отошел и она глядела на Дружинина, шедшего рядом с вагоном. Глядела и чувствовала, что какая-то злая и несправедливая сила отрывает ее от него, понимала, что это не так, но все равно долго не могла справиться с этим странным, нелепым, гнетущим чувством первого долгого расставания…
Утро началось плохо.
Едва начали пропускать трубу — возле токовводов сноп искр, медь загорелась как тряпка. Вырубили ток, мастер схватился за голову и куда-то исчез, должно быть, докладывать начальству. Любовь Ивановна растерялась. Ухарский тоже куда-то исчез и вернулся с незнакомым, лохматым парнем.
— Снимай токовводы.
— Это можно, конечно… А вы так и не сказали, кем будете?
— Президентом Замбии, — ответил Ухарский. — Снимай.
Парень засмеялся и полез снимать токовводы. Ухарский обернулся к Любови Ивановне.
— Сегодня кина не будет, — сказал он. — Идите в гостиницу и отдохните как следует. Я к вам загляну вечером.
Она не хотела уходить. Ухарский настаивал. На установке плохой контакт, паршивые шины, это же и ребенку ясно! Пока снимем, пока потащим на механический участок, зачистим, снова поставим — пройдет день. Честное слово, идите, отдыхайте… Или в музей. Должен же здесь быть какой-нибудь музей с берцовой костью мамонта, татаро-монгольской стрелой и рисунка местного вундеркинда?..
Оборудование в центральной заводской лаборатории почти не отличалось от того, какое было в ее лаборатории. Тот же «Неофот», над которым здесь тряслись точно так же, как Любовь Ивановна тряслась над своим. Те же шлифовальные «Нерисы», тот же «Роквелл» и копер, и — самое забавное! — одна из лаборанток удивительно походила на Зою.
Трубы, которые прошли термообработку, разрезали на механическом участке, и лаборантки целый день готовили шлифы. Ухарский заметно нервничал, и Любовь Ивановна понимала его состояние. Он не умел ждать. А приходилось ждать, пока она проведет всю металлографию.
Старый знакомый — маленький и говорливый Седякин — сказал ей, что, конечно, мы вам вполне доверяем, но… Любовь Ивановна улыбнулась. Он хотел, чтобы ее контролировали заводские металловеды. Так ему, разумеется, спокойней, ну и еще для верности…
Все, все было привычным. Когда Любовь Ивановна села на высокую и вертящуюся, будто принесенную сюда из бара табуретку и положила на предметный столик «Неофота» первый шлиф, ей подумалось, что для э т о г о не стоило бы выезжать из Стрелецкого. Включила ток, нагнулась — и вот она перед глазами, выжженная зноем инопланетная пустыня! Пожалуй, каким-то чутьем, обостренным долгими часами ожидания, она сразу определила: есть! Зерно было мелким, и она жадно вглядывалась в это мощное сцепление частиц с тем торжеством и завороженностью, какое, наверно, бывает у художника, наконец-то закончившего картину.
— Ну что т а м? — спросил сзади Ухарский. В металлографии он был не силен, а Любовь Ивановна забыла, что он стоит за ее спиной.
— Надо просчитать, — сказала она. — И потом взять шлифы с разных участков труб. Это еще сорок или пятьдесят шлифов. Вы слишком нетерпеливы, Феликс.
— А с вами вообще можно сойти с ума, — неожиданно грубо ответил Ухарский.
Потом он извинился за эту грубость.
Но Любовь Ивановна оказалась права: здесь тоже, как в институте, на их установке, нагрев получался неравномерным и зерно нивелировалось, вырастало. Или это происходило еще оттого, что у установки до спреера труба шла секунд тридцать — слишком долго… Ухарский вел переговоры с главным инженером, доказывал, что надо перенести, передвинуть спреер, однако здесь дрогнул даже Маскатов. Представляет ли себе товарищ Ухарский, что значит «передвинуть спреер»?
— Давайте по одежке протягивать ножки, — сказал он. — У вас же почти п о л у ч и л о с ь!
— То есть вести дальнейшие исследования, учитывая только ваши производственные возможности?
— Это уже не наука! — бросил Ухарский. — Мы сами себе закрываем дорогу. Через пять или шесть лет стране понадобятся такие трубные стали, о которых мы сегодня даже не думаем, а должны думать! Иначе опять будем спешить, наверстывать, — это не дело!
Он снова горячился, но Любовь Ивановна подумала: а ведь Ухарский прав. То, что сейчас предлагал Маскатов, было всего-навсего требованием производственника, волей трудных обстоятельств не желающего — или, скорее, не могущего — поглядеть дальше своего годового плана. И при всем этом Маскатов тоже был прав, вот в чем заключалась вся нелепость!
Любовь Ивановна встала. Час был уже поздний, она чувствовала, как устала за эти нервные дни. Сейчас хорошо принять душ, лечь и проспать до утра.
— Хорошо, — сказала Любовь Ивановна. — Я доложу нашему начальству, что вы предлагаете чисто заводской вариант. Тогда все проще. Заключим договор на содружество, выполним тему, закроем, получим почетные грамоты, а потом что?..
В гостиницу они вернулись молча, и Ухарский сразу же ушел к себе. Любовь Ивановна жила этажом выше. Ей надо было пройти через холл, где сейчас возле телевизора сидели человек пять или шесть. На ходу, мельком она взглянула на экран телевизора и вздрогнула — ей показалось, что Плассен смотрит именно на нее, как бы провожая остановившимся, немигающим печальным взглядом. И тут же услышала приглушенный голос диктора: «Советская наука понесла тяжелую потерю… На восемьдесят шестом году жизни…» Она стояла, подняв руки к горлу, чувствуя, как откуда-то снизу, от колен, поднимается и охватывает ее холод, будто она с разбега ворвалась в ледяную воду и та сковала ее всю. Любовь Ивановна вскрикнула — или ей показалось, что вскрикнула, потому что никто из сидевших у телевизора даже не обернулся. «Академик Плассен внес большой вклад… — доносилось до нее, — воспитал целую плеяду ученых и инженеров, которые сегодня…» С трудом она пошла дальше, по коридору, а голос диктора догонял ее, затихая: «…В годы Великой Отечественной войны академик Плассен возглавил…» Тогда она была еще девочкой и бегала в школу. Ноги не слушались ее. Так бывает во сне, когда хочется побежать, а ноги не слушаются… Теперь уже не было голоса диктора; она слышала другой: «Ты сдалась. Я тебя ни в чем не виню — да, обстоятельства… В тебе жил настоящий ученый…» Она отчетливо слышала этот старческий, с хрипотцой, голос: «Ты только не сердись на меня, Любонька. Возможно, я и не прав…»
Любовь Ивановна долго сидела в кресле — просто так, бездумно и отрешенно, — потом медленно встала и, достав из шкафа чемодан, начала складывать вещи. Она не знала, когда уходит поезд на Москву, не знала, есть ли самолет, — она знала только одно: надо ехать, проститься с Великим Старцем, потому что сегодня, вот сейчас, от нее навсегда ушла часть ее самой.
14
Когда оказываются вместе двое уже немолодых людей, окружающие вправе думать, что тут присутствует расчет. Что ни говори, годы делают свое: страсти утихают, здоровье уже не то, и худо, если в это время нет рядом заботливой души. Всем это понятно, никто никого не осуждает, — ну, и дай-то бог этим двоим дожить вместе до старости, оберегая и поддерживая друг друга…
В институте поздравляли Ангелину и Жигунова. Никакой свадьбы не было. Узнав, что Жигунов хочет заказать ужин в ресторане, Ангелина устроила ему — ради торжественного случая, надо полагать! — маленький скандальчик, и дело кончилось тихим домашним вечером, на котором было человек шесть. Один из тостов подняли за Любовь Ивановну и Дружинина. Любовь Ивановна смутилась, Дружинин хмуро шевельнул бровями — и, словно угадав его настроение, Любовь Ивановна сказала: