— Ну, — сказал я, — это молодой и к тому же «почти модный». А я вот у Пушкина нашел неточность.
И — недоговорил. Прокофьев надвинулся на меня грозной глыбой.
— У Пушкина нет неточностей.
Я прочитал ему эти строки; Прокофьев не ответил. Он знал их. Он ходил и ходил, словно перебирая их в себе, потом остановился и тихо сказал:
— Подземные подвалы есть. И надземные тоже.
Он сказал это так убежденно, что я почувствовал себя мальчишкой. Спорить было бесполезно.
Совсем недавно я рассказал об этом эпизоде одному видному советскому архитектору, и тот, пожав плечами, ответил:
— Конечно, никакой неточности у Пушкина нет. Да, и в прошлом веке были подземные и надземные подвалы, — так что зря вы не поверили Прокофьеву…
Самыми радостными бывали все-таки те вечера — особенно летние, на комаровской даче, — когда Александр Андреевич доставал свою очередную клеенчатую тетрадь и читал новые стихи. Я мог только поражаться тому, как с годами у него нарастает свежесть чувств, не уступая, впрочем, ни мастерству, ни житейской мудрости.
Погоди, не спасай, —
Ты спасать не умеешь.
Погоди, не бросай,
Сделать это успеешь…
А ему было уже много за шестьдесят, он был болен сам и измучен болезнью жены, Анастасии Васильевны, и до глубины сердца обижен людьми, которые не понимали его. В результате Прокофьев был вынужден отойти от работы в аппарате Союза писателей.
И вот — стихи:
Чья-то пуля вышла из обреза.
Щит не нужен.
Да и нет щита.
…Помоги мне снять с груди железо,
Грудь моя не камень,
Не плита!
Я не знаю, читали ли эти стихи «враги от А до Я» (как писал о них Прокофьев), а если читали, то не дрогнули ли их сердца? Не почувствовали ли они сами в своих руках этот холодок обреза?
…А он работал! Снова поездки — в Прибалтику, на Украину, и новые стихи, и новые книги. Весной 1971 года, уже смертельно больной, с такой непривычной палочкой в руке, он медленно ходил по дорожке в саду, поднимал голову, глядел на свежую листву, щурился и говорил мне:
— Знаешь, семидесятую весну встречаю, а как будто первую. Никогда не видел т а к у ю весну. Про весну надо сейчас писать…
Но писать ему было все труднее: рука плохо держала перо…
Как-то из Москвы приехал очень близкий Прокофьеву человек, журналист Евгений Синицын. Мы сидели на даче, и вдруг Синицын предложил мне:
— Давай на соревнование. Я читаю одно стихотворение Александра Андреевича, ты продолжаешь.
Я согласился. Мы читали минут двадцать, и вдруг Александр Андреевич заплакал. Это было так неожиданно, так больно, что Синицын только и попытался пробормотать в шутку: «Ну, Андреич, стыдно плакать над собственными стихами!» Тогда Прокофьев засмеялся, — чтение «наперегонки» продолжалось еще минут десять, не больше. Появилась Олимпиада Васильевна и выгнала и меня, и Синицына: «Нечего его расстраивать». А он гудел нам вдогонку: «Спасибо, ребята, спасибо».
Мы вышли и переглянулись. Все было понятно и так. В п е р в ы е не он читал нам свои стихи, а мы ему. И как бы ни было ему приятно, что мы — люди другого поколения — так знаем его поэзию, — мы причинили ему боль. Короткую, минутную, но все-таки боль. Никогда не надо говорить старому солдату, что он уже отвоевал…
О той тщательности, с которой работал Прокофьев, быть может, еще не раз будут писать литературоведы, сличая его черновики, разбираясь в многочисленных поправках. Мне же довелось работать с Александром Андреевичем в аппарате Ленинградской писательской организации, я не раз помогал ему перед различными ответственными собраниями — и всякий раз поражался тому, что свои доклады он пишет с той же тщательностью, придирчивостью, что и стихи, буквально десятки раз перечитывая каждую фразу.
Одно такое совещание творческой интеллигенции намечалось в областном комитете КПСС, и Прокофьев собирался выступить. Я знал — выступление он готовит резкое, но текст увидел лишь за день до совещания. Мы читали его вдвоем с секретарем правления А. Н. Чепуровым; вдруг Александр Андреевич сказал:
— Вот здесь надо, пожалуй, как-то иначе сказать о наших молодых поэтах. Сухо очень. Ведь они не стихи пишут, а опыты над кроликами проделывают.
(Речь шла о поэтах, которые, в погоне за экстравагантностью, за дешевым успехом, забывали и о целях поэзии, и о мастерстве.)
— Мешай, помешивай — авось что-нибудь да получится, — сказал я.
— Хорошо, — одобрил Прокофьев.
— Это Мичурин сказал об эклектиках от науки.
— Очень хорошо! — повторил Прокофьев. — Обязательно надо вставить. К нашим «модным» подходит в самый раз.
Текст был готов. На следующий день меня вызывает Прокофьев.
— Ты точно помнишь, что это сказал Мичурин?
— Конечно, Александр Андреевич!
— Не сочти за труд, спустись в библиотеку, пожалуйста. Иначе такой хороший образ придется выбросить.
И вот битых два часа я искал это «мешай, помешивай», кляня себя за желание «образованность показать…». Нашел. Показал Прокофьеву. Он долго читал эти строчки и улыбался: «Хорошо!» — а потом… Потом пододвинулся ближе к свету и начал читать всю статью Мичурина!..
О нем часто могли судить и судили сгоряча, или с чужих слов, или от обиды на его резкость, — что ж, он мог быть очень резким, когда видел, что тот или иной товарищ «заворачивает не туда». А таких, к сожалению, было и есть немало, — тут Прокофьев оказывался действительно беспощадным, вот и рождалась обида. Когда один писатель воскликнул: «Неужели у нас не может быть разногласий в рамках одной идеологии?» — он побагровел и надвинулся на оратора: «Вы выходите за эти рамки, вот в чем дело», — и любитель разногласий сразу скис и осел, как обмороженный гриб.
Зато уж ежели Прокофьев в кого-то верил, тут он мог, как говорится, лечь костьми. Он всегда нежно и трогательно любил Анатолия Чепурова — поэта другого поколения, и Чепуров вправе гордиться тем, что у него был такой настоящий друг. Правда, даже при самом добром отношении, Анатолию Николаевичу иной раз «влетало» от Прокофьева: чаще всего это было следствием его нетерпимости. Но тут же он переставал сердиться, и его насупленных бровей как не бывало.
Мало кто знает, что Анатолий Чепуров отличный актер-пародист. Как-то в нашей «молодой» компании он п о к а з а л одну встречу с Прокофьевым. Встал коленями на стул, локти на стол (любимая, поза Александра Андреевича) и, не поворачивая головы, сказал:
— А, это ты явился?
Мы ахнули — так это было здорово похоже!
— Ну, рассказывай, как по рукам пошел?
— По каким рукам, Александр Андреевич?
— Сам знаешь, по каким. У кого вчера в гостях был?
(Чепуров был в гостях у человека, которого Прокофьев не очень-то жаловал, — отсюда и «выволочка».) И дальше шел немыслимо смешной «диалог» Прокофьева с Чепуровым, — конечно, чуть утрированный, но очень характерный для Прокофьева, который действительно какое-то время дулся на своего друга.
Язык мой — враг мой. Однажды я ляпнул, что Анатолий Николаевич очень хорошо подражает Прокофьеву, и тот потребовал от Чепурова: «Покажи». Чепуров метнул в меня испепеляющий взгляд, но делать уже было нечего. Представляю, что испытывал Чепуров, приступая к своему спектаклю. Все замерли: а ну, как Прокофьев усмотрит в его пародии что-то обидное для себя? Должно быть, Чепуров чувствовал себя как начинающий ныряльщик, забравшийся на пятиметровую вышку, — но прыгнул с ходу. Встал коленями на стул, локти на стол и, не поворачивая головы: «А, это ты явился?».
Прокофьев махал руками и хохотал до слез, даже начал постанывать от восторга и, вытирая платком глаза, повторял: «А ну тебя, Толька… А ну тебя совсем…» В этом был весь его характер.
Манера говорить то, что думаешь, не всегда нравится тем, о ком говорят. К тому же, здесь легко и самому допустить ошибку. Александр Андреевич не был свободен от таких ошибок в своем отношении к людям. Случайная обида могла кончиться резкостью, ссорой…
В Ленинград приехала большая группа наших белорусских товарищей. Я встречал их в аэропорту и увидел среди белорусских писателей своего давнего товарища еще со школьных лет, хорошего ленинградского поэта (к великому сожалению, рано ушедшего из жизни). Он сопровождал белорусскую делегацию, устал — до этого была трудная поездка по республике, множество встреч и выступлений, — и с большой неохотой согласился участвовать во встрече, как будто чувствовал «грозу».
Прокофьев и гости сидели на одном конце длинного, как железная дорога, стола — я с товарищем на другом. У нас шли свои разговоры, потому что отсюда просто невозможно было вести общий. Вдруг я увидел, что Прокофьев смотрит в нашу сторону.
Сейчас трудно, пожалуй, даже невозможно точно вспомнить его слова, сказанные в адрес моего товарища. Смысл их был все тот же: он, дескать, начал «загибать не туда», «не в те воды зашел корабль». Видимо, вспыхнула какая-то давно хранимая обида. Белорусы начали наперебой разубеждать Прокофьева, а мой товарищ вскочил и ринулся к выходу. С трудом мне удалось задержать его и подвести к Александру Андреевичу.
— По-моему, вы дали залп по своему кораблю, — сказал я в запальчивости. Товарищи пытались «охладить» меня, но было уже поздно. Я не мог промолчать и высказал все, что думал. Белорусские писатели поддержали меня — инцидент был исчерпан, — мы с товарищем вернулись на другой край стола, где сидели до этого. Настроение, конечно, было подавленное. Мой товарищ переживал случившееся остро и болезненно, а я понимал, что в этом случае не прав был, конечно, Александр Андреевич.
Через несколько лет, когда Прокофьева не стало, мой товарищ, уже сам тяжело больной, потрясение написал о нем: «Совсем недавно я был у него, мы ходили, говорили о стихах, о поэзии…» Для него эта потеря обернулась горем. И, конечно, даже в глубине души он не таил ту давнюю обиду на несправедливый наскок Александра Андреевича, как, впрочем, до конца дней своих Прокофьев не повторял своих слов об этом товарище. Просто понял, что сам «завернул не туда». Все мы люди, и все мы ошибаемся…