— Знаете, Юрий Алексеевич, однажды я вам очень завидовал.
Он улыбнулся. Это была уже знакомая мне улыбка — с тех, двухлетней давности времен, когда я развернул каирскую газету и на меня глянуло лицо Самого Первого. Я рассказал — к общему веселью, разумеется, — как меня качали на каирской улице, и я не знал, каково будет приземляться. Тогда Гагарин, положив свою руку на мою, сказал:
— Не завидуйте! Когда вас там качали, меня душили. В объятиях. Так что мы квиты.
Больше мы не встречались.
Но каждый раз, когда я вспоминаю такого дорогого всем нам человека, я опять вижу и ликующие каирские улицы, и трудно представить себе, что все это искусственно приостановлено насильственной рукой. Но не истреблено!.. Я верю, что снова услышу радостные голоса каирцев: «Москва — хорошо!», потому что рано или поздно наступает праздник Правды!
ЧТО РАБОТАЕШЬ, КОРАБЕЛ?
Лет двадцать назад я собирал материал для повести о корабелах и ходил на Балтийский завод как на работу. Дело вроде бы двигалось, на стапелях я примелькался, и ко мне привыкли, как к вынужденной необходимости. Разговоры со сборщиками шли непринужденные, иной раз переходя в долгие, уже домашние беседы. Так я оказался дома у Василия Александровича Смирнова, в небольшой комнате коммунальной квартиры на Васильевском острове, неподалеку от завода. Поговорили раз, другой, третий — и я напрочь забыл о повести, потому что почувствовал, понял — прежде всего обязан писать о нем, о Смирнове.
Это была — к сожалению, не часто приходящая к литератору — острая необходимость высказаться как можно скорее, пока не утихли ни удивление, с которого, по-моему, начинается всякое творчество, ни восторг перед этим человеком.
О Василии Александровиче я написал небольшую книжку, — но вот, перечитывая свои старые «заводские» блокноты, подумал: ведь мне повезло! Повезло, что однажды встретил этого впрямь удивительного человека и что он дал мне ощущение человеческой п р о ч н о с т и, — другого слова как-то не подобрать! И сейчас, с благодарностью оглядываясь на прожитые годы, радуюсь тому, что среди многих и многих людей, с которыми так счастливо сводила меня судьба, есть он — Василий Александрович Смирнов, уже дважды Герой Социалистического Труда. Я опять вглядываюсь в его жизнь, чему-то по-доброму завидуя, по-прежнему удивляясь, — и удивление снова привело меня к столу…
Вот самая дорогая фотография — мгновение жизни, сотая доля секунды, замершая на бумаге. Они вдвоем. У одного открытая, ослепительная улыбка, у другого — сдержанная: он всегда улыбается так.
Запоминаются не только лица, — запоминаются голоса. Смирнов помнит этот голос и этот неизменный при каждой встрече вопрос. Гагарин еще издали протягивал ему руку. Они были на «ты» и не замечали разницы в годах. Быть может, потому, что при всей внешней несхожести удивительно походили друг на друга. И разве могло Смирнову тогда, при встречах с космонавтом, прийти в голову, что придется ему «работать» самый нелегкий для себя и самый красивый свой корабль, названный именем Гагарина?
Когда «Космонавт Юрий Гагарин» — научно-исследовательское судно Академии наук СССР — был уже построен, в Ленинград, на Балтийский завод, приехали В. В. Николаева-Терешкова и А. Г. Николаев. Смирнов ходил с ними по кораблю, показывал, объяснял, заметив при этом, что корабль густо насыщен самой новейшей техникой, позволяющей проводить наисложнейшие исследовательские работы. И Николаев пошутил:
— А корабль-то с высшим образованием!
«Космонавт Юрий Гагарин» ушел в первое плавание, и, как всегда, у Смирнова возникло ощущение, будто оторвался еще один кусочек сердца. Сколько построено кораблей, сколько их бороздит моря и океаны — он помнит каждый, но дороже этого все-таки нет.
Когда-то он строил — и на это ушло четырнадцать месяцев — первый, головной танкер из серии сорокатысячных. Потом балтийцы — и он в их числе — научились очень быстро делать суда водоизмещением в шестьдесят две тысячи тонн. Танкер «Герои Бреста» был построен в очень короткий срок. А вот «Космонавт Юрий Гагарин» здесь, на Балтийском, создавался значительно дольше. Да, его создавали, точнее сказать, творили, и нечего бояться высоких слов: так оно и было на самом деле.
Когда Смирнов познакомился с замыслом конструкторов, он сразу понял: предстоит не просто очередная работа — подобных кораблей ни отечественное, ни мировое судостроение еще не выпускало. Уникальный проект, особые конструктивные решения, непривычная технология, обилие техники, которой предстояло оснастить корабль снизу доверху, — вот почему А. Г. Николаев и назвал его кораблем «с высшим образованием». И то, что на стапелях день и ночь находилась группа конструкторов, без которых сборщики не могли, что называется, шагу ступить, тоже было приметой необычайности этого корабля. Три года!.. Работа почти ювелирная — все на гиганте было рассчитано до сантиметра, — и каждодневные волнения, потому что случалось всякое: где не надо — большой припуск, в другом случае — минимальные допуски. И особое напряжение в последние дни сборки корпуса. Еще бы! Сборщики шли от кормы к миделю, средней, самой широкой, от борта к борту, части корабля, и от миделя — к носу: средняя часть была «пустой». Надо, чтобы средняя секция встала точно, а встанет ли? И сварить ее надо было надежно. Смирнов нервничал, пожалуй, не меньше авторов проекта, и не только потому, что был причастен к их работе: за это время новый корабль стал и для него любимым детищем. Теперь большая цветная фотография корабля висит на стене в его квартире.
У каждого человека в жизни должно быть что-то самое главное. Смирнов считает, что пока в его жизни самым главным был этот корабль — «Космонавт Юрий Гагарин». Может быть, потому, что он шел к нему тридцать пять лет…
Тогда гремела война в Испании, и мальчишки мечтали драться с фашистами, строили планы, как бы удрать туда; потом мечтали покорить Арктику, обязательно «пойти в летчики»; или им снились пограничные заставы, верный друг — Индус или Джульбарс, — напряженная тишина границы и тень нарушителя в ночи… Мы не дрались под Мадридом и Уэской, мальчишки середины тридцатых годов, но уже тогда научились ненавидеть фашизм. Мы не стирали с карт «белые пятна», но на всю жизнь остались неисправимыми романтиками. Винтовку старшие из нас взяли в руки позже.
Василий Смирнов в общем-то мало чем отличался от своих сверстников, разве что был поспокойнее, собраннее, строже других: уже проявлялся характер. И когда орава ребят, которые еще вчера были фабзайцами — учениками школы ФЗУ, штурмом взяла трамвай, он примостился возле окна и глядел, глядел, словно вбирая в себя это раннее утро, чтобы как следует запомнить его, потому что утро было особенное и другого такого, он знал, чувствовал, не будет: мальчишки ехали на Балтийский завод.
Они ехали р а б о т а т ь, уже по-настоящему, по-взрослому, но еще не видя, не замечая той черты, которая отделила их этим утром от поры отрочества, и не догадываясь, что через проходную они шагнут не просто на завод, а в юность… В трамвае гомон, кто-то лихо подтягивается на раскачивающихся поручнях, кто-то затеял возню, а Василий уткнулся в окошко. Чего он там выглядывает? Неву и чаек. В этот предрассветный час, когда солнце еще не взошло над домами, чайки там, в вышине, были розовыми. Он никогда прежде не видел розовых чаек. Потом он привыкнет к тому, что над Невой по утрам летают розовые чайки. Пожалуй, не все ленинградцы могут сказать, что видели таких…
Оказавшись на заводе перед незнакомым мастером, даже самые отчаянные из фабзайцев присмирели, скисли: мастер оказался сердитым.
— Перекуры, ежели есть курящие, — только по разрешению, нигде не лазить без спросу, это само собой, никакого баловства на стапеле, не дети уже — рабочие. Порядок во всем, и на завод являться минута в минуту. Ясно? — И еще целый час наставлений, а потом: — Звать меня Михаил Михайлович, фамилия моя — Нарицын. Запомнили?
— Запомнили, дядя Миша!
— То-то, племяннички…
За глаза его прозвали Михмихом. Так было удобнее. «Михмих сказал… Михмих велел…» И слушались Михмиха с первого слова, побаивались — жуткое дело, еще не догадываясь, что на самом деле Михмих — наидобрейшей души человек, страдающий от своей же строгости к этим пацанам. В лапту бы им гонять, в футбол, а они — на стапель. Да что поделаешь: время такое!..
Сейчас Василий Александрович вспоминает словно бы не себя той далекой порой, а какого-то другого паренька, который почти все время был недоволен собой. Тому пареньку казалось, что самое главное в жизни проходит мимо него и что он опоздал родиться на свет: то ли дело отец, старый рабочий-большевик, видевший и слышавший Ленина на Втором Всероссийском съезде Советов! Впрочем, отец посмеивался над терзаниями сына: «А ты в комсомол думаешь вступать? Почему боишься, что не примут? Не заслужил еще, говоришь? Возможно, пока и не очень-то заслужил, но все же как без комсомола-то?..»
Что ж, в буднях действительно не всегда ощущаешь свою причастность к великому. Смирнову в ту пору то ли помог случай, то ли пришла к нему редкостная для его лет удача, и сразу кончились все терзания относительно места в жизни.
Газеты приносили тревожные вести с Северного полюса: папанинцы в опасности — раскалывается льдина; принимаются меры к спасению героев. В один из вечеров на стапеле появились незнакомые хмурые люди, потолковали о чем-то с Михмихом, потом собрали рабочих.
Заговорил один из хмурых, как они узнали потом, главный инженер завода.
— В Кронштадте стоит с пробоиной ледокол «Ермак». Положение, прямо скажем, аховое. Обратились было к иностранным фирмам — те потребовали ни много ни мало три месяца, пришлось отказаться. Правительство дает нам месяц, чтобы заделать пробоину. Месяц! А ведь папанинцам каждый день грозит катастрофой.
Ребята тоже стояли хмурые. Пожалуй, не только Василий Смирнов, все они — и его однокашники, и кадровые рабочие — остро ощутили в этот момент с в о ю личную причастность к происходящему.