Эта сильная слабая женщина — страница 73 из 79

…В небольшой комнате стоял рояль, на нем — огромный портрет Василия Павловича. Я забился за рояль, в угол, и выглядывал оттуда, как мышка из норы. Читал Фогельсон — так решил Василий Павлович, очень мягко сказав мне:

— Женя, простите, но у вас нелады с дикцией.

Я глядел на слушателей — работников министерства. Они не улыбались… Они сидели, как на лекции о применении гербицидов в сельском хозяйстве. О смехе вообще не могло быть и речи! Только тогда, когда начиналась музыка, они оживали, будто пробуждаясь от дремоты. Это было все: конец, всемирный потоп, последний день Помпеи, а не просто «творческая неудача», как деликатно было сказано в бумаге, присланной мне позже из министерства. Я мог утешаться лишь тем, что полтора года провел рядом с Василием Павловичем, этим удивительным, огромным человеком, а теперь, много лет спустя после той неудачи, даже благодарю судьбу за то, что она подарила мне те полтора года — как бы это ни было несправедливо, быть может, по отношению к Василию Павловичу!..

Да, у него было право утверждать, что его всегда подводили драматурги.

* * *

Сейчас я живу в Комарово почти безвыездно. Зима. Через прозрачность зимнего леска мне виден из окна дом Василия Павловича. Иногда там загорается свет; одинокое желтое пятно в вечерней темноте притягивает мою намять, и я невольно кошусь на молчащий телефон… Невольно — потому что сколько раз потом, после той неудачи вдруг раздавался звонок, и я слышал веселый знакомый голос:

— Говорит ваш доброжелатель. Вы не очень заняты? Прогуляемся?

СНАЧАЛА БЫЛО СЛОВО

Маше и Андрею Торопыгиным

Ленинград 1944 года помнится мне малолюдным и каким-то бесконечно усталым, совсем как человек, сумевший выдержать нечеловеческое. Развалины в центре города были закрыты фанерными листами; кое-где на фанерных фасадах были даже нарисованы окна, а ночами оттуда, из-за щитов, доносились странные вскрики — в развалинах гнездились каменные совы…

Еще действовал комендантский час и не отменялось затемнение; вечерами в трамваях зажигались синие лампочки. Еще не были убраны из города зенитные орудия. Еще пустыми были пьедесталы клодтовских коней на Аничковом мосту, а Медный всадник был прочно закрыт мешками с песком и обшит досками.

На Невском «с рук» продавали папиросы «Богатырь» (две папиросы — рубль), и по пути в школу я покупал четыре штуки: себе и для «стрелков». Многие из нас начали курить рано: накуришься — и не очень хочется есть… Быть может, поэтому нас не преследовали за курение, не устраивали выволочек. Понимающие педагоги просто закрывали на это глаза, а наш военрук-фронтовик иной раз сам угощал табачком, особенно после работы: когда кончались уроки, мы расчищали развалины школьного крыла, в которое угодил тяжелый снаряд… На стене, над грудой битого кирпича, косо висела чудом уцелевшая черная доска, и через рыжую кирпичную пыль на ней виднелась надпись мелом: «10-а ушел на фронт».

Школа была на Фонтанке, неподалеку от Чернышева моста. Первого сентября нас, старшеклассников, выстроили в длинном коридоре, и перед строем прошел, холодно поблескивая стеклышками пенсне, маленький седой человек в морском кителе и с усиками, как у Ворошилова, — директор школы Иван Александрович Стадницкий. Все мы давали клички своим учителям, была она и у Ивана Александровича — Боцман.

Остановившись, Боцман произнес короткую речь, из которой явствовало, что двоечников и нарушителей дисциплины он не потерпит, а среди нас, как ему известно, немало разгильдяев. Ко мне это пока не относилось. Я был новеньким.

Потом грозный директор снова прошел перед строем, время от времени делая замечания, и наконец остановился возле меня.

— Фамилия? Почему не был в парикмахерской? Остричь лохмы! Завтра проверю лично.

Справа от меня, через несколько человек, стоял парень в синей гимнастерке, таких же синих военных брюках и явно великоватых сапогах. Боцман остановился и около него:

— Торопыгин? Зайдешь ко мне.

Кому-то еще влетело за внешний вид, кому-то за прежние грехи (память у Боцмана была отменная!) — и мы разошлись по классам.

На большой перемене тот самый Торопыгин стрельнул у меня папиросу.

— Тебя зачем Боцман таскал? — спросил я. — Успел отличиться?

— Успел, — ответил Торопыгин. — Редактором стенгазеты назначили.

— С повышением, — сказал я и похвастал: — Между прочим, пишу, так что можешь рассчитывать…

Вот как просто завязывались в ту пору деловые отношения автора и редактора. Только было жаль зря потраченную папиросу: Торопыгин курил неумело, скорее для форса, и, недокурив, отдал «сорок» какому-то недомерку…

Лет в шестнадцать юнец ученый,

ты не любишь табачный дым…

Сдружились мы быстро. Основа, так сказать, была одна: любовь к литературе. Оба ходили во Дворец пионеров на занятия литературного кружка или собирались дома — у Володи на Лиговке или у меня, — и читали, читали, читали бесконечное множество стихов (хотя сам я стихи не писал), открывали для себя мир Блока, восторгались Симоновым, и я чувствовал, что Володя воспринимает поэзию куда острее и глубже, чем я. Сейчас, уже многие десятилетия спустя, я понимаю, что для него это была пора необходимого накопления — чувств, умения, знания того, к а к  э т о  д е л а е т с я, короче говоря — пора трепетного постижения той необыкновенной области человеческого духа, которая называется — Поэзия.

Поэзия была в нем и вокруг него.

Как-то мы пошли в Дом ученых на блоковский вечер. Сидели, слушали, — нет, не слушали, а  в н и м а л и! — и все для нас было словно бы внове, — и вдруг оба замерли: на трибуну поднялась старая женщина в шляпе с траурными перьями. Невольно я покосился на Володю: он весь подался вперед, бледный, напряженный, и слушал эту женщину так, будто от ее слов зависело что-то очень значительное в его собственной жизни.

Это была актриса Дельмас — любовь и муза поэта.

Потом мы молча шли по совершенно пустынной Дворцовой площади. Только что выпал первый снег, и площадь была похожа на лесное поле — без единого следа, только ровный снег и черное небо… Я спросил Володю, что с ним было там, на вечере, неужели его так поразило выступление Дельмас? Он очень долго молчал, прежде чем ответить:

— Нет. Я сидел и думал, что не будь этой женщины, скольких бы блоковских стихов мы не знали! Он их просто не написал бы…

Зато его муза была иной. Звали ее — Время.

Наступила последняя военная зима. По-прежнему после уроков мы одевались и шли разбирать развалины школьного крыла. В эти дни газеты сообщали о новом наступлении Советской Армии. Печатали снимки. Были и снимки разрушенной до основания Варшавы — жуткие даже для нас, ленинградцев. И вот однажды, когда руководивший работой военрук объявил перекур, Володя поднялся на груду битого кирпича и сказал, что прочитает новые стихи. Может быть, это чтение запомнилось мне особенно остро потому, что здесь, в руинах, было холодно, ветер наносил снег, и все вокруг было вроде бы не для стихов, и голос Володи казался хриплым, простуженным…

В тот день, когда Варшаву немцы взяли,

Поляки поняли, что им не петь.

С одним крылом разбитые рояли

Куда-то вдаль хотели улететь.

Рождая ненависть к позору плена

В тех, кто поет мотив родных баллад,

Стоял в Варшаве памятник Шопену —

Поэту первых в юности досад.

Его сломали синей, сизой ранью.

И всем казалось, что, упав на лед,

Замолкла песнь, лежавшая в гортани,

Замолкли руки, бравшие аккорд.

Когда же враг назад бежал отсюда,

То все часы своих последних дней

Он слышал гром шопеновских этюдов

Сквозь перекаты наших батарей.

Перечитайте еще раз и вдумайтесь: эти стихи сделали бы честь иному поэту-профессионалу, а написаны они шестнадцатилетним школьником!

Они никогда не были опубликованы.

Несколько лет назад большую группу ленинградских писателей пригласили в генеральное консульство Польской Народной Республики на просмотр французского фильма о Варшаве. Володя не мог прийти — он был уже тяжело болен.

Фильм мы смотрели со стесненным сердцем. Французские кинематографисты создали ленту, исполненную болью и гневом, состраданием и верой в созидательный талант народа. И когда фильм кончился, мы долго молчали — каждый по-своему переживал увиденное… Я не выдержал. Я прочитал эти юношеские стихи Владимира Торопыгина по праву друга, — и снова было долгое молчание: стихи оказались откровением даже для всех моих товарищей, писателей и поэтов, собравшихся здесь в польском консульстве…

Но это будет много лет спустя.

А тогда каждое наше утро в школе начиналось с того, что Володя вел несколько человек в какой-нибудь угол потише и читал стихи, написанные накануне, — одно стихотворение, два, три… Среди постоянных слушателей был и наш одноклассник, Игорь Западалов, ныне журналист, тоже писавший в ту пору неплохие стихи. Он был старше нас, и доучиться ему в нашей школе не пришлось — ушел служить в армию. И вот недавно И. Западалов опубликовал в журнале «Аврора» несколько писем Володи тех лет.

Каюсь, мне казалось, что кто-кто, а я-то уж досконально знаю все о тех годах Володи — мы действительно жили, как говорится, бок о бок! Но эти письма открыли мне совсем другого человека, и не потому, что он что-то утаивал от меня, нет, — а потому, что я сам по молодости лет и неумению вглядываться даже в близких людей, проглядел то  г л а в н о е, чем жил тогда Володя.


«Вновь просматривал все написанное мною и вновь увидел, что все — плохо. Поэтому хочется писать и писать. А время проходит так неуклюже».

«Не могу выбрать себе более полезного образа жизни. Хотелось бы… уехать куда-нибудь, чтобы, попасть в кипучесть, где все окружающее — образы, а жизнь — тема… Ну, что ж, будем смирно учить урочки и только лишь с 12 до часу ночи заниматься стихами».