Алёшичев рыпнулся.
— Атаев… — сказал он. Поздно. Что-то Из Книжки Про Дьявола больше не церемонилось, с размаху впилось в сердце зубами. Алёшичев почему-то ждал (надеялся?) чудовищного хлопка гигантской чугунной сковородой усиленной гравитации по кабине, убивающей мгновенно, и успел удивиться, что передние колёса нависли над замаскированной бездной, и успел ужаснуться, а потом мысль о какой-то реке почему-то пришла в голову, мешая отдать безнадёжные команды «стоп» и «полный назад», мешая даже выругаться. Потому что — глубоко. Наверное реки бывают очень глубокими, потому и река, а моря Алёшичев никогда не видел, так сложилась его жизнь. Не повезло ему увидеть море. Но повезло в другом — Беда-Зона бесконечной своей, хотя ещё и незрелой, властью дала не полсекунды после щелчка, а две.
— Э? — переспросил Атаев, гордый горский водитель. «У меня дом свой, видеомагнитофон и тринадцать кассет к нему, товарищ капитан, мне всё по жизни пох!»
— Всё, Атаев, п****ц, — сказал Алёшичев вместо остального, бесполезного, сказал правду, и на лобовое стекло прыгнул со скоростью смерти бетон, а Атаев, человек с очень быстрой реакцией, ещё кричал, топая по педалям, дёргая рычаг скоростей, но ничего уже было не нужно, ни рычаги искать, ни педали беспокоить, ни кричать: кричи, не кричи, попались. Но я тоже буду кричать, потому что необходимо же выразить как-то своё отношение… Свой протест. Бетон (с огромным количеством трещинок, забитых изморозью, и вот следы подошв рыбинского феномена прямо в лицо летят, это мы на них летим, в бетоне невидимая яма, хотя это вполне целый бетон, трещинки поверхностные, а мусора много, даже на самом чистом полу если лежишь, всегда замечаешь много мусора) ворвался в кабину, не разбив стекла, и Алёшичев и Атаев сжались на сиденьях в ожидании удара, обрыв ведь был как в пропасть, аж невесомость прыснула холодом в пах, и вот всё, чернота, яма, нет, ещё падаем; вода?! Не вода, но дышать нечем, тонем, тонем, тонем в земле, заживо хоронят, нас всех заживо хоронят, мама, мама, мама-а-а!
За спиной Мантяя грянул многоголосый страшный визг.
Мантяй подпрыгнул на месте, ноги подвернулись, и он упал. Грыканье мотора «шестьдесят шестого» оборвалось, но визг, вой и выкрики в несколько (в пять?) глоток усиливались, усиливались ещё и ещё, набирая мощь и ужас, и откуда-то — дыхание. Как так долго можно кричать?
Мантяй вскочил на карачки, и на карачках же развернулся налево кругом. Видимость оставалась прекрасной, как есть всё было видно. Но с машиной что-то одновременно и происходило — и произошло, хотя понять происходяще-произошедшее Мантяй до конца не смог, ни сразу сейчас, и никогда потом.
Из бетона (там, где должна была стоять — ехать — машина) торчала как бы пирамида с метр высотой. Это первое. Но это была не пирамида, а кусок борта, крыши и задней стенки кунга. Как будто машина провалилась (в бетон) в воду (в бетон), оставив на поверхности только маленькую свою часть, треугольничек себя. Это раз.
Одновременно, если, скажем, моргнуть или протереть глаза, или хотя бы чихнуть, — пирамидка оставалась, но возникала и машина целиком над ней, и эта машина ехала, стоя на месте, как по соответствующей уставной команде «на месте ехай марш!», и нормально горели фары… А потом если чуть повернуть голову — опять машины нет, провалилась, и только кусок от неё на поверхности из бетона, прозрачно побеленного изморозью, торчит. Это два.
А снова моргнуть — и опять машина целая едет на месте. А потом опять только задний кусок, пирамидка. И — раз, и — два. И раз, и два. Раз-два, раз-два.
— Ма-ма-мам-ма-ня.
Как под лёд ушли… Как пальцем в стрептококковую эктиму попали… (Слов таких Мантяй не знал, но стрептодермии накушался на всю жизнь, протыкал на целую фалангу себе в шее дыру.) Как ночью ногой в открытый люк канализации…
Почему они так кричат, почему они всё ещё кричат, ведь их же засыпало… завалило… Провалились…
— Мамочка, — повторил Мантяй. Видение Тамары в ночной рубашке, сонной, горячей, душистой, открывающей ему дверь ранним утром, возникло перед ним, он отогнал его, помахав однопалой рукавицей перед лицом. Я же один, я не смогу их вытащить. Задний борт же глухой, они уже под землёй, если они провалились, там же жижа должна быть, на яму непохоже, как под лёд провалилась машина, и края сразу затянулись… Как они кричат. Почему? А я жив.
А как я не заметил этой ямы, я же прямо по ней прошёл?! Я феномен потому что.
Приближаться к машине он не собирался, не-ет. Ему на ноги-то было страшно встать. Когда ты на тонком льду, надо обязательно ползком… Каждый рыбинец знает это. Интересно, где мои коньки? Сколько я про них не вспоминал, сто лет, лет пять. От Кораблестроителей до Волги три минуты, прямо в коньках из дома бегали. Если влетел на тонкое, то надо сразу лечь, всё. Блин, опять машина на виду вся, и колёса крутятся на месте. Раз-два, раз-два… В глазах двоится, может? А-а-а, это же газ! Если газ тяжёлый, он по земле тянется, я лёг и надышался. Вот и мерещится. Ни фига себе, как я феноменально просёк это! Как они кричат… Я им не смогу помочь, меня уже мутит от газа. Противогаз.
Мантяй сорвал с шеи и отбросил мешающий, путающий руки автомат, и начал рвать на боку клапан противогазной сумки. Встал на колени, рукавицы, сорвал их, попытался натянуть шлем-маску прямо на шапку, сбросил шапку, ободрал нос, но натянул, лоб весь свезло, сжало, и он задышал, чтобы провентилироваться, выгнать из груди и головы космический угарный газ. В общем, защищал себя. И вроде бы, действительно, в голове прояснилось, машина больше не выпрыгивала, не тонула больше и одновременно на месте не ехала.
Утонула. Пирамидка. Надгробье.
Но люди кричали. Мантяй даже выделил голос капитана, так хорошо, так человечно с ним только что, пятнадцать минут назад, поговорившего. Нерусский старший сержант визжал, как резаный, нечеловечески. А капитан кричал, протяжно, не словами, но это был голос, а не визг. Человечно кричал утонувший в сырой земле на бетонной дороге добрый капитан. Из-под надгробья-пирамиды.
Эти два голоса были как бы подальше. А добровольцы и химики кричали в кунге, поближе, но не так громко, а как бы глухо из-под земли плакали. В кабине кричали очень остро, резко, а в кунге как бы им фоном служили.
Мантяй понял, что никто, даже генерал, не заставит его их вытаскивать. Вокруг машины и под машиной (раз-два, всё же, не помогает противогаз, опять раз-два, раз-два) была смерть, провал, ловушка, незасыхающая язва. Никакие приказы, никакой личный героизм, никакие верёвки не помогли бы, тем более, что верёвок никаких и нету.
Вот. Верёвки нет, подойти нельзя. Надо тикать, то есть, доложить. Вернуться и доложить. Рассказать. Приказано выжить. Принести важные сведения. Предупредить. Что вот такая вот херня. Как там говорил вчера на собрании генерал? Неизвестная природа явления. Такая вот херня неизвестной природы явления случилась с группой химической разведки. Один только феномен военный строитель доброволец Мантяев выжил и вернулся с важными сведениями. Накормить и отпустить Мантяева домой, такое предложение вносит командование. Предложение принять.
Главное, из автомата не стрелял, значит, не виноват.
Более-менее Мантяй пришёл в себя, чуть было не упав на повороте к цехам и строениям «двойки». Обочины тут были здорово разбиты, пришлось спотыкаться. И вот когда он споткнулся очень сильно и удержался от падения чудом, он остановился и очень ясно подумал: надо поточить. А то начинаю мёрзнуть, и вообще, бегу, куда глаза глядят, а мне же надо как-то назад идти, к людям, а не от них.
Он сточил сразу полвещмешка, за несколько минут. Рвал пластик, фольгу и целлофан зубами, сломал зуб, не обратив внимания, стройбат его болевой порог задрал до Плеяд. Жрал все эти мягкие сочные галеты, грыз куски макаронных плит с вплетённым между макаронами мясом, выдавливал в рот ореховое масло из пакетика, высасывал из тюбика повидло, сверху всего этого жуя сразу пять разных жвачек. Фляги у него не было, фляги почему-то были запрещены. Хотелось пить. Мантяй наскрёб снежка, слепил снежок, поел его. И успокоился. И успокоился.
Криков он не слышал, точнее, отфильтровал их. Нет их, никто не кричит. Тишина. После боя всегда тишина, как в песне. Все погибли, он выжил. Чудом выжил, не надо выделываться. Бог спас, как причитала однажды над ним бабушка. Хрен с ней, с феноменальностью. Просто повезло. А сейчас он набирается сил для возвращения с донесением. Одет тепло, обут тепло, день ясный, и не Арктика какая вокруг, а Астраханская область, к вечеру куда-нибудь дойдём. Горбик на дороге мы не видим, криков не слышим, как зовут капитана ещё помним, а как остальных — уже нет. И хорошо, всё.
Ему вспомнилась карта. Он здорово намусорил вокруг себя, и на фоне мусора под ногами ему вспомнилась карта, которой вертел перед ним покойный капитан Алёшичев. Она как будто плыла над мусором, ясно была видна на ней выделенная красным карандашом капитана бетонка, прямая, как кишка, и вмятину от ногтя, обозначающую вот этот поворот, Мантяй видел, как живую, ещё тёплую. Вкупе с обрывками воспоминаний от вчерашнего выступления генерала, вкупе с сегодняшними смутными личными ощущениями от езды в кунге, и, вместе с тем, не маная себе мозги азимутами, сторонами света и прочей географией для пятого класса, Мантяй нутром удивительно правильно определил направление «домой»: напрямки по степи ровно пополам между прямой линией бетонки и строениями Старой Двойки. (Группа капитана Алёшичева въезжала в Зону с астраханской стороны.) Там, за горизонтом, в двадцати-тридцати километрах и располагалась застава на краю села Отлогое Займище, граница Беды, где всех тошнит или пучит, а невезучих шарашит сразу кондратием.
На капитанских дарёных часах обе больших стрелки торчали из римской цифры XII наверху, и часа четыре светлого времени у Мантяя было только в путь.
Только в путь он и пустился. Сбежал с насыпи в степь и очень споро зашагал по ней. Идти было легко. У него было отличное настроение, и он ни о чём не думал ни о чём отвлечённом. Он был сыт и ему было тепло.