– Ж-жидовская морда! Что ему от меня надо? Ж-жид пархатый! Мы тут, Евдокимыч, разговариваем с тобой о своем деле, а он… он стоит! Кто его звал? – И опять начал говорить о Фрунзе: – Мне жалко, жалко! Я знал его. Замечательный был человек!
Через две-три минуты мы зашли в отдел. Скоро Есенин собрался уходить. Вдруг он подошел к «Левке», работавшему за столом, обнял его, поцеловал и радушно сказал:
– Левушка, ты приходи к нам сегодня!
Юноша бывал у Есенина, и они условились о встрече.
Накануне
Есенин редко приходил один, а всякий раз с новыми людьми. За два года я перезнакомился через него по крайней мере с двадцатью-тридцатью людьми, которых потом ни разу не встречал. Все они были на «ты» с ним, чаще всего производили неприятное впечатление и вызывали к себе какое-то недоверие. По большей части эти люди молчали, глаза у них заискивающе бегали, или эти люди были чванливы, грубо подчеркивая свою близость к знаменитому поэту. Чрезвычайно редко приходили с ним люди, которые могли держаться естественно.
Зрелище это было гнусное, отвратительное… Невольно просыпались в душе жалость к Есенину, окружающему себя «людской пустотой», и враждебность к его свите. Тем более переживалось это чувство, что поэт, по крайней мере внешне, был нежен к своим «плавающим и путешествующим» спутникам. И обычно наутро после таких «выходов» Есенина ползли слухи, что поэт прокутил все деньги, спутники исчезли, у поэта идет горлом кровь, дни его сочтены, лечиться он не хочет, сбежал с консилиума и др. В течение 1925 года у всех, для кого Есенин был несравненным и первоклассным лириком нашего времени, для кого он был дорог как обаятельное человеческое видение, мелькнувшее необыкновенными своими глазами, добрейшей улыбкой, стройнейшим и легчайшим станом, были душевная тревога и печальное предчувствие скорой развязки. Было до очевидности ясно, что поэт горел каким-то внутренним огнем, растравлял этот огонь, тушил в вине слезы: простым и банальным запоем ничего объяснить тут было нельзя. Пьяный разгул Есенина не мог ввести в заблуждение, он не мог казаться случайным, под ним грустно видели тягчайшую душевную драму, тайну которой мы не знаем, несмотря на сотни посмертных «вещающих» статей, и которую едва ли мы когда узнаем. Жестокий самосуд, произведенный поэтом ночью 28-го декабря, окончательно и всех убедил в серьезности его страданий. Предотвратить развязку, видимо, было невозможно: поэт шел к ней, глубоко тая созревающее намерение от самых близких и родных людей. И никому, никому он не доверил своей тайны: внешне он был как бы со всеми нараспашку, весь напоказ, даже вызывал подозрения в глубине своих переживаний, а духовно, внутренне, оставался только с собою, с глазу на глаз, наедине. Но как было радостно, когда узнавали: «Есенин не пьет, четыре дня трезвый, работает, пишет, в одно утро написал несколько стихотворений!..» «Передышка» обманывала, любящие люди жадно начинали верить в возможность устойчивой, прочной перемены в его жизни, замирали страхи, надежду хотелось усилить – удвоить, учетверить. Но больше было таких, кто недоверчиво качал головой, морщился от «прекраснодушия» легковерных друзей и безнадежно махал рукой.
Помню, такой был случай. Разговаривали в одной редакции об Есенине.
«Не пьет», «не пьет», «едет лечиться, – говорили писатели и родственники, – кажется, все обойдется. Исследование врачей дало благоприятные результаты».
Известный критик, бывший тут, вдруг задумался, горько улыбнулся и сказал:
– Ерунда! Он вчера был у меня. Принес бутылку… и пил стаканами.
Кто-то невесело засмеялся – и непоправимое, безнадежное опять нависло над обманувшимися людьми.
Около половины декабря Есенин пришел в сопровождении нового незнакомого человека. Я знал, что он находится в психиатрической клинике, куда, как рассказывала тогда же жена Софья Андреевна, он захотел сам. Должно быть, видя мое удивление на лице, Есенин с обычной своей милейшей улыбкой сказал:
– А я из клиники вышел на несколько часов, потом опять обратно. Вот и доктор со мной. Мне, понимаешь, Евдокимыч, там нравится. Я пришел поговорить с тобой об одном деле.
Встретились мы на знакомом диванчике. Я не понял, какой его доктор сопровождает, и, по правде сказать, принял это как шутку. Доктор остался сидеть на диванчике, а мы вошли в комнату и сели к моему столу. Как будто бы Есенин был немного пьян. Он наклонился ко мне и почему-то, мне показалось, стесняясь, сказал:
– Понимаешь, Евдокимыч, я не хочу никому давать моих денег – ни жене, ни сестре, никому…
– Ну, и не давай, – говорю я. – Что тебя это беспокоит?
Обычно ежемесячные выплаты по тысяче рублей приходилось выдавать по доверенностям Есенина то жене, то двоюродному брату Илье Есенину. До женитьбы поэта на С.А. Толстой деньги получала сестра его Е.А. Есенина. В целях сохранения денег, когда приходил за ними поэт в нетрезвом состоянии, мы считали своим долгом денег ему не выдавать. Под благовидным предлогом я быстро сходил в нижний этаж, в финансовый сектор, предупреждал наших товарищей по работе, в кассе деньги Есенину не выдавать, или брал из кассы уже выписанный ордер. В случаях настойчивости поэта затягивали выдачу до 3 часов дня, затем выдавали ему чек в банк, когда там в этот день уже прекращались операции. В последнем случае была надежда, что поэт наутро протрезвится и деньги не пойдут прахом. Но еще в начале осени я договорился с поэтом, чтобы он сам вообще не ходил за деньгами, не отвлекался от работы… Есенин, смеясь, согласился и поручил получать деньги брату Илье, который и ходил за ними с тех пор. Иногда этот порядок нарушался: приходили с его доверенностями жена, знакомые. Почти всегда эти выдачи выражались в нескольких десятках рублей, а по растерянному виду получателей казалось, что где-то за стенами бушевал поэт и требовал денег или занемогал, и деньги были нужны на докторов и на лекарства.
– Вот, Евдокимыч, – продолжал Есенин, – кто бы ни пришел с моей запиской, ты не давай. Я навыдавал их не знаю и кому. Я к тебе скоро зайду. Мы это оформим.
В это время доктор заглянул в дверь. Есенин заторопился и, приветливо улыбаясь ему, сказал:
– Я сейчас, сейчас! Потом повернулся ко мне и с серьезным видом сказал: – Мне долго нельзя. Мне пора домой. Я на три часа вышел.
Провожая его до дверей, я спросил:
– Ты долго там думаешь отдохнуть? Смотри, как ты уже окреп! Посвежел!
– Не-е-т, – вдруг раздраженно бросил Есенин, – мне надоело, над-д-д-оело! Я скоро совсем выйду! – И остановился в раскрытых дверях: – Ты получил от Кати письмо к тебе? Я послал из клиники. Там и стихи в «Собрание».
– Нет.
– Она принесет тебе… Я ей скажу. Я ей скажу. Когда мне корректуру дашь?
– Скоро. Все тома уже сданы в набор.
Есенин, улыбаясь, толкнул шире дверь – и вышел.
А 21 декабря он пришел снова, совершенно пьяный, злой, крикливый, и опять заговорил о том же.
Я предложил ему подать заявление, и он под мою диктовку, клюя носом, трудно написал:
Лит. отдел Госиздата.
Прошу гонорар за собрание моих стих<отворений>, начиная с декабря 25 г., выдавать мне лично. Настоящим все доверенности, выданные мною разным лицам до 1-го (первого) декабря, считать недействительными.
С. Есенин. 19–21/XII – 25 г.
Я не мог удержаться от смеха, когда Есенин, написав цифру 1, вдруг остановился, придвинулся ближе к бумаге и тщательно вписал в скобках (первого). Он тоже засмеялся, вертя в руках ручку, не державшуюся в нужном положении.
За Пять Дней
В десять часов утра 23 декабря я пришел на службу. Секретарь отдела сказал:
– Здесь с девяти часов Есенин. Пьяный. Он уезжает в Ленинград. Пришел за деньгами. Дожидался вас.
Столь необычно раннее появление Есенина, он всегда появлялся во второй половине дня, уже встревоживало.
– Он выпивши или пьян? – спросил я.
– Пьяный. Вот сейчас только вышел. Должен был встретиться с вами в коридоре. Он ушел вниз и будет сидеть у кассы.
Не скрою: мне было нехорошо. Я не любил визитов Есенина в таком состоянии, тяготился ими, всегда стремился выпроваживать его из отдела. Когда он умер, я корил себя, мне было жалко, что я это делал, но, к несчастью, это было непоправимо.
В тревоге и ожидании я сел на диванчик. Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой черного шелка шарф с красными маками на концах, веселые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка… Он был полупьян. Поздоровались. И сразу Есенин, садясь рядом и закуривая, заговорил:
– Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развелся с Соней… с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?
И Есенин близко наклонился ко мне.
– Что же, – ответил я, – это твое личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю…
– Да, да, – схватил он меня за руку. – Это мое дело. К черту! И лечиться я не хочу! Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!
Веселое, приподнятое и бесшабашное настроение прошло у Есенина. Не уверен твердо, боюсь, что последующие события обострили во мне это впечатление, но мне кажется, он тогда печально и безнадежно как-то вгляделся в меня. Я отнесся легко к этой фразе, приписывая ее случайному душевному состоянию, и даже отшутился:
– Не тебе одному скучно. Всем скучно.
– Скучно, скучно мне! – продолжал восклицать Есенин, недовольно мотая головой и глядя в пол. – Да-да, – вдруг опять он заговорил, – ты получил письмо?
– Нет.
– Ах! Я же ей, Катьке, дал снести: там стихи в «Собрание». Что же она не несет? Я ей скажу… Она принесет. Евдокимыч, я еду в Ленинград: мне надо денег.
– Деньги выписаны, Сережа, – сказал я.
Есенин лукаво и недоверчиво улыбнулся, чуточку выждал, хитро взглянул на меня и растерянно, вполголоса, выговорил: