Определим ли мы ее как консенсуальное представление о Зле или как заботу о другом, прежде всего этика обозначает характерную для современного мира неспособность назвать Добро и проявить к нему волю. И даже более: господство этики — симптом того, что в мире доминирует особая комбинация смирения перед необходимостью и чисто негативной, даже разрушительной воли. Эту комбинацию следует охарактеризовать как нигилизм.
Ницше весьма убедительно продемонстрировал, что род людской предпочитает желать ничто желанию ничего не желать. Сохраним за этой волей к небытию — словно бы изнанкой слепой необходимости — имя нигилизма.
1. Этика как служанка необходимости
Современное имя необходимости, как мы знаем, — «экономика». Именно исходя из экономической объективности — каковую стоит звать по имени: логика Капитала — наши парламентские режимы организуют мнение и субъективность, заведомо обреченные утверждать необходимое. Безработица, производственная анархия, неравенство, полное обесценивание ручного труда, преследование иностранцев, — все это скрепляет выродившийся консенсус по поводу случайного, как погода (экономическая «наука» дает еще более ненадежные прогнозы, нежели метеорология), положения дел, внешнюю вынужденность Которого — неумолимую и бесконечную — нужно, однако, констатировать.
В своей практикуемой сегодня форме парламентская политика состоит отнюдь не в постановке соотносимых с теми или иными принципами целей или обеспечении средств для их достижения. Она состоит в преобразовании экономического спектакля в безропотное (хотя и очевидно нестабильное) консенсуальное мнение, (Сама по себе экономика не плоха и не хороша, в ней нет места никаким ценностям (разве что рыночным, с деньгами в качестве всеобщего эквивалента). Она более или менее «работает». Политика является субъективным (или валоризующим) моментом сей нейтральной внешней данности. Ибо возможности, движение которых она якобы организует, в действительности заранее четко очерчены и аннулированы внешней нейтральностью; экономического референта — так что общая субъективность неминуемо сводится к своего рода озлобленному бессилию, бессодержательность которого худо-бедно прикрывают выборы и «громкие» фразы партийных лидеров.
И уже здесь, на первом этапе построения современной субъективности (в терминах «общественного мнения»), этика играет роль аккомпанемента. Она первым делом удостоверяет отсутствие всякого проекта, всякой политики освобождения, всякого истинно общего дела. Перекрывая-во имя Зла и прав человека путь к позитивному назначению возможностей, к Добру как сверхчеловеческому в человеке, к Бессмертному как властителю времени, она принимает в качестве объективного фундамента всех ценностных суждений игру необходимого.
Знаменитый «конец идеологий», провозглашаемый повсюду в качестве знаменующей «возвращение этики» благой вести, фактически означает всеобщую смычку среди вывертов необходимости вкупе с необычайным оскудением деятельной, воинствующей силы принципов. Сама идея консенсуальной «этики», которая исходит из общих всем чувств, испытываемых при виде жестокостей, и заменяет собой «старые идеологические расхождения», является мощным фактором субъективного смирения и согласия с тем, что есть. Ибо всякому освободительному проекту, всякому возникновению некоей небывалой возможности свойственно вносить раскол в умы. Ну разве могут вписаться в ситуацию, не встретив в ней решительных противников, неподрасчетность истины, ее новизна, прорыв, осуществляемый ею в установившемся знании? Именно потому, что истина, будучи изобретаема, оказывается единственным, что есть для всех, в действительности она вершится только против господствующих мнений, каковые всегда работают не на всех, а на некоторых. И эти некоторые располагают, конечно же, своим положением, своими капиталами, своими медийными инструментами. Но сверх всего у них есть инертная мощь реальности и времени, направленная прошв того, что всегда, как свойственно всякой истине, остается лишь рискованным, шатким появлением возможности Вневременного. Как с присущей ему простотой говорил Мао Цзэдун: «Если у нас есть идея, единицу придется разделить на-двое». Этика же откровенно преподносится как душевное приложение к консенсусу. «Деление на-двое» вызывает у нее ужас (да это же идеология, пассеизм…). Таким образом, она составляет часть того, что воспрещает любую идею, любой последовательно осмысленный проект, и довольствуется, сдобрив неосмысленные, безымянные ситуации гуманитарной болтовней (каковая, как мы уже говорили, не несет в себе никакой позитивной — гуманной— идеи).
В равной степени «забота о другом» означает, что речь не идет, речь не может идти о предписании нашей ситуации — и, в конечном счете, нам самим — доселе не изведанных возможностей. Закон (права человека и т. п.) всегда уже здесь. Он регламентирует суждения и мнения касательно того, что происходит пагубного в переменчивом где-то. Но вопрос о том, чтобы добраться до основания этого «Закона», до поддерживающей его консервативно-охранительной сущности, не встает.
Франция, которая при правительстве Виши проголосовала за закон о статусе евреев, а как раз сейчас поддерживает под видом законов о «незаконных иммигрантах» расовую идентификацию предполагаемого внутреннего врага; Франция, в которой на субъективном уровне господствуют страх и бессилие, являет собой, как всем известно, «островок прав и свобод». Идеологию этого островного положения составляет этика; именно поэтому она придает такое значение — по всему миру, преисполнившись самодовольства от «вмешательства», — канонеркам Права. Но тем самым, повсеместно распространяя внутри высокомерие и трусливое самодовольство, она заведомо; пресекает любое сплочение вокруг сильной мысли о том, что может (и, стало быть, должно) быть сделано здесь и теперь. И в этом опять оказывается лишь разновидностью консервативно-охранительного консенсуса.
Тем не менее нужно отчетливо понимать, что покорность (экономической) необходимости — не единственная и не худшая из составляющих общественного духа, сцементировать который признана этика. Ибо максима Ницше заставляет нас учесть, что над любым не-волием (любым бессилием) поработала воля к небытию, другое имя которой — влечение к смерти.
2. Этика как «западное» господство над смертью
Нас должно было бы куда больше шокировать, чем то, в общем-то, имеет место, одно замечание, которое постоянно появляется во всех статьях и комментариях, посвященных войне в бывшей Югославии: в них с неким субъективным возбуждением, с декоративной патетикой отмечается, что эти жестокости происходят «в двух часах Перелета от Парижа». Авторы всех этих текстов, естественно, привержены правам человека, этике, гуманитарному вмешательству, убеждению, что Зло (которое, казалось, было искоренено с падением «тоталитарных режимов») вершит свое чудовищное возвращение. Но внезапно эти рассуждения начинают казаться несуразными: если речь идет об этических принципах, о жертвенной сущности Человека, о том, что «права человека универсальны и неотъемлемы», то какое нам, собственно, дело до длительности воздушного путешествия? Или «признание другого» оказывается острее, если этот другой обнаруживается у меня, если можно так выразиться, чуть ли не под боком?
В этом пафосе близости можно разгадать двусмысленный трепет — на полпути между страхом: и наслаждением — при виде ужасов и разрушений, войны и цинизма наконец-то совсем рядом, с нами. У самых врат надежного убежища цивилизации этическая идеология располагает возмутительной и восхитительной комбинацией смутного Другого (хорваты, сербы и эти загадочные боснийские «мусульмане») и отъявленного Зла. Этическая пища подана Историей нам прямо на ДОМ.
Уж слишком велик аппетит этики ко Злу и Другому, чтобы не порадоваться молча (молчание— отвратительная изнанка ее болтовни) их лицезрению вблизи. Ибо ядро заложенного внутри этики господства — всякий раз решать, кому умирать, а кому — нет.
Этика нигилистична, поскольку подспудно убеждена: единственное, что в самом деле может произойти с человеком, это смерть. И это в самом деле так — стоит только отвергнуть истины, стоит отказаться от бессмертного разъединения, которое они вершат в какой бы то ни было ситуации. Нужно выбирать между Человеком как возможным носителем случайности истин И Человеком как бытием-к-смерти (или к-счастью — это одно и то же). Это тот же самый выбор, что вершится между философией и «этикой» — или между смелостью истин и нигилистическим мироощущением.
3. Биоэтика
Именно это, конечно же, проясняет, почему среди «общественных вопросов», которыми — тем более что ни один из них не имеет ни малейшего смысла — упивается наша повседневность, этика выбирает в первую очередь нескончаемые дебаты по поводу эвтаназии.
Слово эвтаназия со всей ясностью ставит вопрос: «Когда и как во имя нашего представления о счастье можно кого-то убить?» Оно служит именем того устойчивого ядра, исходя из которого действует этическое чувство. Известно, как именно этическая «мысль» постоянно пользуется «человеческим достоинством». Но комбинация бытия-к-смерти и достоинства создает в точности представление о «достойной смерти». Комиссии, пресса, судейские чиновники, политики, священнослужители, медики обсуждают санкционированное законом этическое определение достойным образом администрированной смерти.
И конечно же, страдание, деградация не «достойны», не соответствуют гладкому, юному, упитан ному образу, составленному нами о Человеке и его правах. Разве не ясно, что «дебаты» по поводу эвтаназии свидетельствуют прежде всего о радикальном изъяне символизации, которому подвержены сегодня старость и смерть? О том, что живым смотреть на них нестерпимо? Этика находится здесь на стыке двух влечений, противоречащих друг другу только на первый взгляд: определяя Человека как не-Зло, то есть через «счастье» и жизнь, она одновременно и очарована смертью, и не способна вписать ее в мысль. На балансе остается остаток — превращение самой смерти в как можно более скромное зрелище, в исчезновение, от которого живые вправе ожидать, что оно не нарушит их призрачной привычки обходиться без понятия. Этический дискурс тем самым одновременно и фаталистичен, и решительно не трагичен: он «попустительствует» смерти, не выдвигая против нее Бессмертие сопротивления.
Отметим, ибо таковы факты, что «биоэтика» и государственная одержимость эвтаназией входили в число недвусмысленно заявленных нацизмом категорий. По сути дела, нацизм и был от начала и до конца этикой Жизни. У него имелось свое собственное представление о «достойной жизни», и он неумолимо брал на себя необходимость класть конец жизням недостойным. Нацизм обособил и до предела развил нигилистическое ядро «этической» ориентации, когда у той появились политические средства стать чем-то иным, нежели болтовней. В этом отношении появление в нашей стране отвечающих за «биоэтику» крупных государственных комиссий сулит дурное. Поднимутся громкие протесты. Заявляют, что именно с учетом нацистского ужаса необходимо принять закон, защищающий право на жизнь и на достоинство, когда стремительное развитие науки предоставляет нам возможности для самых разных генетических манипуляций. Эти протесты не должны нас впечатлять. Нужно упорно настаивать, что необходимость в таких государственных комиссиях и в подобном законотворчестве указывает; в сознаниях и конфигурации умов эта проблематика остается весьма и весьма подозрительной. Соединение «этики» и «био» само по себе угрожающе. Точно так же, как угрожающе и подобие префиксов в евгенике (позорной) и эвтаназии[11] (уважаемой). Гедонистическая доктрина «благо-смертия» не сумеет стать плотиной для могучего и на сей раз действительно смертоносного стремления к «благо-рождению», очевидной инстанции жизненного «благополучия».
Суть проблемы в том, что любое исходящее счастья определение Человека некоторым образом нигилистично. Отлично видно, что баррикадам, воздвигнутым у врат нашего болезненного процветания, изнутри в качестве противовеса нигилистическому влечению отвечает смехотворная, пособническая плотина этических комиссий. Когда премьер-министр, политический певчий этики гражданства, провозглашает, что Франция «не может принять у себя всех нищих мира», он естественно, воздерживается от того, чтобы сказать нам, согласно каким критериям и каким методами собираются очертить круг, отделяющий тех из вышеозначенных нищих, которые будут приняты, от тех кого попросят — конечно же предварительно задержав, — отправиться обратно по месту своей смерти, дабы мы могли наслаждаться своими нераздельными богатствами— каковые, как известно, обусловливают и наше счастье, и нашу «этику». Наверняка нет определенности и в «ответственных» и, очевидно, «коллективных» критериях, на основании которых комиссии по биоэтике собираются четко разграничить евгенику и эвтаназию, научное усовершенствование белого человека и «достойную» ликвидацию уродов, страдальцев, тех, на кого нельзя смотреть без содрогания. Случай, жизненные обстоятельства, чересполосица убеждений в сочетании с тщательным — и без каких-либо исключений — уходом в клинической ситуации стоят в тысячу раз больше, нежели напыщенные, ориентированные на массмедиа призывы к созданию инстанций, отвечающих за биоэтику, поле деятельности которой, как и само ее имя, весьма дурно пахнет.
4. Этический нигилизм между консерватизмом и влечением к смерти
Рассматриваемая как фигура нигилизма и к тому же подкрепленная тем фактом, что наши общества не имеют будущего, которое можно было бы представить в качестве всеобщего, этика колеблется между парой взаимосвязанных желаний: между консервативным желанием, дабы повсеместно была признана законность порядка, свойственного нашему «западному» положению, тесному сплетению необузданной объективной экономики и правового дискурса; и смертоносным желанием, которое разом и осуществляет, и прикрывает завесой полное господство над жизнью, то есть, другими словами, обрекает то, что есть, на «западное» господство над смертью.
Вот почему этику было бы лучше назвать — коли ее язык греческий — «эвуденозой»[12], блаженным нигилизмом. Против которого можно выдвинуть только то чьим способом быть является еще не быть, но на что наша мысль провозглашает себя способной.! У каждой эпохи — и ни одна из них в конечном счете ничуть не лучше другой — своя собственная фигура нигилизма. Меняются имена, но под этими именами (например, «этика») всегда обнаруживается смычка консервативной пропаганды и смутного желания катастрофы.
Вырваться из нигилизма можно, лишь провозгласив волю к тому, что консерватизм постановляет невозможным, лишь утверждая истины наперекор желанию небытия. Наперекор этике жизненного благополучия, реальное содержание которой состоит в том, чтобы решать о смерти, единственный принцип этики истин — это возможность невозможного, каковую преподносят нам всякое любовное свидание, всякое научное переобоснование, всякая художественная находка, всякий эпизод политики освобождения.