Любовь к природе является другой характерной чертой босяков: «Коновалов любил ее (природу) глубокой, бессловесной любовью, выражавшейся только мягким блеском его глаз, и всегда, когда он был в поле или на реке, он весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Иногда он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: «Эх!., хорошо!..» И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов… Как все-таки и поэзия теряет свою святую простоту и непосредственность, когда из поэзии делают профессию» (II, 33–34).
Но должно заметить, что мятежный босяк Горького — не «ницшеанец», игнорирующий все за пределами узкого эгоизма или воображающий себя «сверхчеловеком». Для создания чисто ницшеанского типа необходимо «болезненное честолюбие» «интеллигента». В босяках Горького, как и в изображаемых им женщинах самого низшего класса, имеются проблески величия характера и простоты, несовместимых с самообожанием «сверхчеловека». Он не идеализирует их настолько, чтобы изображать их действительными героями; это не соответствовало бы жизненной правде: босяк — все-таки побежденное существо. Но он показывает, как у иных из этих людей, вследствие сознания ими собственной силы, бывают моменты величия, хотя силы этой все-таки не хватает, чтобы создать из Орлова («Супруги Орловы») или Ильи («Трое») действительных героев — людей, способных бороться с противниками, обладающими силами более значительными, чем какими обладают они сами. Горький как бы задает вопрос: «Почему вы, интеллигенты, не имеете такой же яркой индивидуальной окраски, не так открыто мятежны против общества, которое вы критикуете? Почему вы не обладаете силой, присущей некоторым из этих отверженных?» Ведь «не своротить камня с пути думою!»{221}
Снова и снова Горький возвращается к идее о необходимости идеала для беллетриста. «Причина современного шатания мысли, — говорит он в «Ошибке», — в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки» (I, 151). Позже, в «Читателе» (1898), он вполне развертывает свое художественное вероисповедание. Он рассказывает, как одно из его ранних произведений было по напечатании прочтено в кружке друзей. Он получил за него много похвал и, простясь с друзьями, шел по пустынной улице, чувствуя в первый раз в своей жизни счастье; но в это время человек, незнакомый ему и которого он не заметил в кружке слушателей, нагоняет его и начинает говорить ему об обязанностях автора.
«Вы согласитесь со мной, — говорит незнакомец, — если я скажу, что цель литературы — помогать человеку понимать себя самого, поднять его веру в себя и развить в нем стремление к истине, бороться с дурным в людях, уметь найти хорошее в них, возбуждать в их душах стыд, гнев, мужество, делать все для того, чтобы люди стали благородно сильными и могли одухотворить свою жизнь святым духом красоты» (III, 241–242).
«Мы, кажется, снова хотим грёз, красивых вымыслов, мечты и странностей, ибо жизнь, созданная нами, бедна красками, тускла, скучна!.. Попробуем, быть может, вымысел и воображение помогут человеку подняться ненадолго над землей и снова высмотреть на ней свое место, потерянное им!» (245)
Но далее Горький делает признание, которое, может быть, объясняет, почему он не мог создать более обширного романа, с полным развитием характеров. «Я открыл в себе, — говорит он, — немало добрых чувств и желаний, немало того, что обыкновенно называют хорошим, но чувства, объединяющего все это, стройной и ясной мысли, охватывающей все явления жизни, я не нашел в себе» (III, 247). Читая это признание, тотчас вспоминаешь о Тургеневе, который видел в подобной «свободе», в подобном объединенном понимании мира и жизни первое условие для того, чтобы сделаться крупным художником.
«Можешь ли ты, — продолжает спрашивать Читатель, — создать для людей хотя бы маленький, возвышающий душу обман? Нет!..» «…Все вы, учителя наших дней, гораздо больше отнимаете у людей, чем даете им, ибо вы все только о недостатках говорите, только их видите. Но в человеке должны быть и достоинства; ведь в вас они есть? А вы, чем вы отличаетесь от дюжинных, серых людей, которых изображаете так жестоко и придирчиво, считая себя проповедниками, обличителями пороков ради торжества добродетели? Но замечаете ли вы, что добродетели и пороки вашими усилиями определить их только спутаны, как два клубка ниток, черных и белых, которые от близости стали серыми, восприняв друг от друга часть первоначальной окраски? И едва ли Бог послал вас на землю… Он выбрал бы более сильных, чем вы. Он зажег бы сердца их огнем страстной любви к жизни, к истине, к людям…» (с. 249)
«Все будни, будни, будничные люди, будничные мысли, события, — продолжает безжалостный Читатель, — когда же будут говорить о духе смятенном и о необходимости возрождения духа? Где же призыв к творчеству жизни, где уроки мужества, где добрые слова, окрыляющие душу?» (250)
«Ибо сознайся! — ты не умеешь изображать так, чтобы твоя картина жизни вызывала в человеке мстительный стыд и жгучее желание создать иные формы бытия… Можешь ли ты ускорить биение пульса жизни, можешь ли ты вдохнуть в нее энергию, как это делали другие?» (251)
«Я вижу вокруг себя много умных людей, но мало среди них людей благородных, да и те, которые есть, разбиты и больны душой. И почему-то всегда так наблюдаю я: чем лучше человек, чем чище и честнее душа его, тем меньше в нем энергии, тем болезненнее он и тяжело ему жить… Но как ни много в них тоски о лучшем, в них нет сил для создания его» (251).
«И еще, — снова заговорил мой странный собеседник, — можешь ли ты возбудить в человеке жизнерадостный смех, очищающий душу? Посмотри, ведь люди совершенно разучились хорошо смеяться!» (251)
«Не в счастье смысл жизни, и довольством собой не будет удовлетворен человек — он все-таки выше этого. Смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель» (254).
«Гнев, ненависть, мужество, стыд, отвращение и, наконец, злое отчаяние — вот рычаги, которыми можно разрушить все на земле». «Но что вы можете сделать для возбуждения в нем жажды жизни, когда вы только ноете, стонете, охаете или равнодушно рисуете, как он разлагается?» (252–253)
«О, если б явился суровый и любящий человек с пламенным сердцем и могучим всеобъемлющим умом! В духоте позорного молчания раздались бы вещие слова, как удары колокола, и, может быть, дрогнули бы презренные души живых мертвецов!..» (253).
Эти же идеи Горького о необходимости чего-нибудь лучшего, чем обыденная жизнь, чего-нибудь возвышающего душу положены в основание его драматического произведения «На дне», которое имело такой успех в Москве, но которое, будучи сыграно той же труппой в Петербурге, не вызвало особенного энтузиазма. Идея этого произведения напоминает «Дикую утку» Ибсена. Обитатели ночлежного дома могут кое-как жить, лишь пока у них имеются какие-либо иллюзии: пьяница-актер мечтает об излечении от пьянства в каком-нибудь специальном заведении; падшая девушка ищет убежища в иллюзии о действительной любви и т. д. И драматическое положение этих существ, у которых и так мало нитей, привязывающих их к жизни, становится еще более острым, когда эти иллюзии разрушаются. Этот драматический этюд Горького очень силен. Но на сцене он должен несколько терять вследствие некоторых чисто технических ошибок (бесполезный четвертый акт, введение торговки Квашни, появляющейся только в первом акте и потом исчезающей); но помимо этих ошибок сцены чрезвычайно драматичны. Положение отличается действительным трагизмом, действие — быстро, а разговоры обитателей ночлежного дома и их философия жизни воспроизведены с замечательным искусством. Вообще чувствуется, что Горький еще не сказал последнего слова. Является только вопрос: найдет ли он среди тех классов общества, среди которых он теперь вращается, дальнейшее развитие — несомненно, существующее — тех типов, которые он лучше всего понимает? Найдет ли он среди них дальнейшие материалы, соответствующие его эстетическому вероисповеданию, которое было до сих пор источником его сил?{222}
Если читать очерки и рассказы Чехова в хронологической последовательности, автор сначала предстает полный жизнерадостности и молодого веселья. Рассказы этого периода почти все отличаются чрезвычайной краткостью; многие из них занимают лишь три-четыре страницы, но они полны заразительной веселостью. Некоторые из них — просто фарсы, но нельзя удержаться при чтении их от самого сердечного смеха, так как даже самые, казалось бы, нелепые по сюжету и невозможные из них написаны с неподражаемой прелестью. Потом в эту же среду веселого смеха понемногу вкрадываются там и сям черточки бессердечной вульгарности со стороны кого-нибудь из действующих лиц рассказа, и вы чувствуете, что сердце автора сжимается от боли. Понемногу, постепенно эта нота все учащается и учащается; она все более заставляет обратить на себя внимание; она перестает быть случайной и становится органической, и, наконец, в каждом рассказе, в каждой повести она уже становится главной преобладающей нотой. Рассказывает ли автор о легкомысленном бессердечии молодого человека, который «шутки ради» заставляет молодую девушку думать, что он ее любит, или об отсутствии самых простых человеческих чувств в семье старого профессора — всегда звучит та же нота бессердечия и пошлости, то же отсутствие более утонченных человеческих чувств или — что еще хуже — полное интеллектуальное и моральное банкротство «интеллигенции».
Герои Чехова не из тех людей, которые никогда не слыхали лучших слов или вовсе незнакомы с идеями, более высокими, чем те, которые обращаются в низших слоях филистеров. О нет, они слыхали такие слова, и когда-то их сердца тоже бились горячо при звуке этих слов. Но пошлая обыденная жизнь заглушила все такие стремления, апатия пришла на смену, и в удел им осталось одно прозябание изо дня в день посреди самой безнадежной пошлости. Пошлость, изображаемая Чеховым, начинается потерей веры в собственные силы и постепенной утратой всех тех ярких надежд и иллюзий, которые составляют прелесть всякой деятельности; и тогда шаг за шагом, капля по капле пошлость постепенно иссушает сами источники жизни: остаются разбитые надежды, разбитые сердца, разрушенная энергия. Человек достигает такого состояния, когда он может только механически повторять изо дня в день известные действия и валится в кровать, радуясь, что ему удалось убить как-нибудь время; им постепенно овладевает полная умственная апатия, полное нравственное безразличие. Хуже всего то, что самое обилие образчиков этой пошлости, даваемых Чеховым из самых разнообразных слоев общества, причем он никогда не повторяется, как бы указывает, что мы имеем дело с гнилостью данной цивилизации целой эпохи, раскрываемой автором перед нами.