Каждому великому событию в истории соответствует известное изменение и развитие в нравственности человека. Само собой разумеется, что нравственные понятия поборников равенства сильно разнятся от понятия о милосердном богаче и благодарном ему бедняке. Новому миру нужна новая вера, а мы живем несомненно накануне появления нового мира. Наши противники сами повторяют неустанно: «Боги исчезают! Короли пропадают! Сила власти бледнеет!» Они правы. Но кому же заменить богов, королей, священнослужителей, как не человеку свободному, верующему в свою силу? Наивная вера покидает нас; давайте место науке! Самовластие и милосердие умирают; место справедливости!{236}
Но я скоро заметил, что никакой революции ни мирной, ни кровавой не может совершиться без того, чтобы новые идеалы глубоко не проникли в тот самый класс, экономические и политические привилегии которого предстоит разрушить. Я видел освобождение крестьян и понимал, что, если бы сознание несправедливости крепостного права не было широко распространено среди самих помещиков (под влиянием эволюции, вызванной революциями 1793 и 1848 годов), освобождение крестьян никогда не совершилось бы так быстро, как в 1861 году. И я также видел, что идея освобождения работников от капиталистического ига начинает распространяться среди самой буржуазии.
Кроме того, я постепенно начал понимать, что революции, то есть периоды ускоренной эволюции, ускоренного развития и быстрых перемен, так же сообразны с природой человеческого общества, как и медленная, постепенная эволюция, наблюдаемая теперь в культурных странах. И каждый раз, когда темп развития ускоряется и начинается эпоха широких преобразований, может вспыхнуть гражданская война в более или менее широких размерах. Таким образом, вопрос не в том, как избежать революции, — ее не избегнуть, — а в том, как достичь наибольших результатов при наименьших размерах гражданской войны, то есть с наименьшим числом жертв и по возможности не увеличивая взаимной ненависти. Все это возможно лишь при одном условии: угнетенные должны составить себе возможно более ясное представление о том, что им предстоит совершить, и проникнуться достаточно сильным энтузиазмом. В таком случае они могут быть уверены, что к ним присоединятся лучшие и наиболее передовые элементы из самих правящих классов{237}.
Если в развитии человеческого общества, рассуждал я, существуют периоды, когда борьба неизбежна и когда гражданская война возникает помимо желания отдельных личностей, то необходимо по крайней мере, чтобы она велась во имя точных и определенных требований, а не смутных желаний. Необходимо, чтобы борьба шла не за второстепенные вопросы, незначительность которых не уменьшит взаимного озлобления, но во имя широких идеалов, способных воодушевить людей величием открывающегося горизонта.
В последнем случае исход борьбы будет зависеть не столько от ружей и пушек, сколько от творческой силы, примененной к переустройству общества на новых началах. Исход будет зависеть в особенности от созидательных общественных сил, перед которыми на время откроется широкий простор, и от нравственного влияния преследуемых целей, ибо в таком случае преобразователи найдут сочувствующих даже в тех классах, которые были против революции. Борьба, происходя на почве широких идеалов, очистит социальную атмосферу. В таком случае число жертв как с той, так и с другой стороны будет гораздо меньше, чем если бы борьба велась за второстепенные вопросы, открывающие широкий простор всяким низменным стремлениям{238}.
Наконец, здесь следует также упомянуть благотворительные общества, которые в свою очередь представляют целый своеобразный мир, так как нет ни малейшего сомнения, что громадным большинством членов этих обществ двигают те же чувства взаимной помощи, которые присущи всему человечеству. К сожалению, наши религиозные учителя предпочитают приписывать подобным чувствам сверхъестественное происхождение. Многие из них пытаются утверждать, что человек не может сознательно вдохновляться идеями взаимной помощи, пока он не будет просвещен учениями той специальной религии, представителями которой они состоят, и вместе со св. Августином большинство из них не признает существования подобных чувств у «язычников-дикарей». Кроме того, в то время как первобытное христианство, подобно всем другим зарождавшимся религиям, было призывом к широко человечным чувствам взаимной помощи и симпатии, свойственным, как мы видели, всем племенам и народам, даже самым диким, христианская Церковь усердно помогала Государству разрушать все существовавшие до нее или развивавшиеся вне ее учреждения взаимной помощи и поддержки. Вместо взаимной помощи, которую каждый дикарь рассматривает как выполнение долга к своим сородичам, христианская Церковь стала проповедовать милосердие, составляющее, по ее учению, добродетель, вдохновляемую свыше, — добродетель, которая в силу такого толкования приписывает известного рода превосходство дающему над получающим вместо сознания общечеловеческого равенства, в силу которого взаимная помощь обязательна. С этим ограничением и без всякого намерения оскорблять тех, кто причисляет себя к избранным, в то время как выполняет требования простой человечности, мы, конечно, можем рассматривать громаднейшее количество религиозных благотворительных обществ, разбросанных повсюду, как проявление того же глубокого стремления человека к взаимной помощи{239}.
Сведя школьное образование на самое рутинное обучение, не дающее никакого приложения молодым и хорошим порывам, появляющимся у большинства детей в известном возрасте, наши правители сделали то, что всякий юноша, мало-мальски независимый, поэтичный и гордый, начинает ненавидеть школу и либо замыкается в самом себе, либо находит какой-нибудь жалкий исход своим молодым порывам. Одни ищут в чтении романов ту поэзию, которой не дает им жизнь; они набивают себе голову той грязной литературой, которой переполнены газеты, издаваемые буржуазией, и кончают, как Лемэтр, перерезавший горло другому ребенку и распоровший ему живот, чтобы стать «известным убийцей». Другие впадают во всевозможные пороки. И одни только дети «блаженной середины», т. е. такие, которые не знают ни порывов, ни страстей, доходят в школе без приключений до благополучного конца. Эти «умеренные и аккуратные» станут в свое время добродетельными буржуа. Они не будут прожигать жизнь, не будут таскать платков из кармана у прохожих, но станут «честно» обворовывать своих клиентов; страстей у них не окажется, но ими будет поддерживаться уличный торг; они будут сидеть в своем болоте и злобно кричать «казни его» на каждого, кто вздумает замутить их трясину.
Так воспитывают мальчиков. Девочку же буржуазия, особенно французская, развращает с самых ранних лет. Глупейшие книжки, куклы, одетые, как камелии, и поучительные примеры матери — все, вместе взятое, приготовит из девочки женщину, готовую продаться тому, кто больше за нее заплатит. И этот ребенок уже сеет разврат вокруг себя: рабочие дети с завистью заглядываются на эту богато одетую, развязную куколку. Но если мать ее — добросовестная буржуазка, то дела будут еще хуже. Если девочка не глупа, она скоро оценит по достоинству двуличную нравственность своей матери, состоящую из таких советов: «Люби ближнего и грабь его, когда можешь. Будь добродетельна, но лишь до известной степени», — и т. д., и задыхаясь в этой обстановке, не находя в жизни ничего прекрасного, высокого, увлекательного, она отдается первому попавшемуся, лишь бы он удовлетворил ее жажду роскоши{240}.
Толстой возвратился в Россию тотчас после освобождения крестьян, принял место мирового посредника и, поселившись в Ясной Поляне, занялся вопросом школьного образования крестьянских детей. К вопросу этому он подошел совершенно независимым путем, руководясь чисто анархическими принципами, вполне свободными от тех искусственных методов образования, которые были выработаны немецкими педагогами и вызывали тогда общее восхищение в России. В его школе вовсе не было так называемой дисциплины. Вместо выработки программ для обучения детей учитель, по мнению Толстого, должен узнать от самих детей, чему они хотят учиться, и должен сообразовать свое преподавание с индивидуальными вкусами и способностями каждого ребенка. Такая метода прилагалась в школе Толстого и принесла замечательные результаты. Но на нее, к сожалению, до сих пор обращали слишком мало внимания, и лишь один великий писатель — другой поэт, Вилльям Моррис, — защищал в «Новости неизвестно откуда» («Hewstrom Nowhere») такую же свободу в образовании. Но мы уверены, что когда-нибудь статьи Толстого о Яснополянской школе, изученные каким-либо талантливым педагогом, так же, как «Эмиль» Руссо изучался Фребелем, послужат исходным пунктом для реформы в образовании, более глубокой, чем реформы Песталоцци и Фребеля{241}.
Недаром слово «каторга» получило такое ужасное значение в русском языке и сделалось синонимом самых тяжелых физических и нравственных страданий. «Я не могу больше переносить этой каторжной жизни», т. е. жизни, полной мук, невыносимых оскорблений, безжалостных преследований, физических и нравственных мучений, превосходящих человеческие силы, говорят люди, доведенные до полного отчаяния, перед тем как покончить с собой. Такой смысл слово «каторга» получило недаром, и все, кому приходилось серьезно исследовать положение каторжных в Сибири, пришли к заключению, что народное представление о каторге вполне соответствует действительности