– Мед! Ради бога, вернись! – кричала она. – Пожалуйста! Ты же знаешь, почему я так сказала. Знаешь же! Я люблю тебя! Люблю твои книги. Хочу, чтобы у тебя был успех. Поверь, самое худшее из того, что ты пишешь, в сто раз лучше, чем то, что сегодня превозносят критики. Да ты сам это прекрасно понимаешь! Ты же знаешь, я в тебя верю. Пожалуйста! Если я тебя ругаю, то ради тебя же. То, что ты написал, совсем не плохо, это даже хорошо, это прекрасно! Но ведь ты можешь написать лучше, можешь же, и я хочу, чтобы ты написал лучше, слышишь? Вернись, пожалуйста, вернись. Умоляю!
Она бежала рядом, с трудом за мной поспевая: один мой сердитый шаг равнялся ее трем, а то и четырем. Она повисла у меня на руке, заглядывая в глаза, а потом, когда я наконец остановился, принялась целовать мне руки, рукав моего пиджака.
– Прошу тебя, Бетти, перестань, – сказал я. – Не устраивай сцен на улице, будь добра. Не делай из меня посмешище, слышишь? Больно уж ты разошлась!
Кончилось тем, что, отчаявшись привести ее в чувство и чтобы не привлекать зевак, я вынужден был подчиниться и вернуться домой. Когда мы пришли, она стала говорить, что я устал, что нам надо поехать в ресторан поужинать, а утром, на свежую голову, она покажет мне те места в рукописи, которые нуждаются в исправлении. Когда я с ней согласился, она пустилась танцевать и петь, глаза у нее сверкали. Мы поехали в ресторан, а наутро – она оказалась права – настроение у меня поднялось, я был более покладист, чем накануне, и мы исправили все недочеты.
Это лишь один пример того, какой необычной и увлекательной жизнью я зажил с ее появлением. Было лето, погода стояла прекрасная. Мы – а вернее, я – снимали квартиру на углу Риверсайд-драйв и 111-й улицы. На крыше нашего дома был разбит сад, висел гамак, внизу под нами протекала река. О «сухом законе» мы тогда еще слыхом не слыхивали.
Когда была не в настроении, Элизабет пила до тех пор, пока не увидит мир в розовом свете. Больше всего она любила то, что называла маленькой вечеринкой с коктейлями. Если все шло хорошо или если, наоборот, что-то не ладилось и я пребывал в унынии, она предлагала часа в четыре дня смешать коктейли и подняться на крышу.
Если в доме не оказывалось льда – Элизабет терпеть не могла, когда в доме чего-то не хватало, – она бежала в ближайший магазин или на мясной рынок, где у нее установились хорошие отношения с продавцами, и возвращалась с колотым льдом в нужном количестве, после чего смешивала нам коктейли, которые мы смаковали до самого ужина.
Иногда мы ужинали в одном из ресторанов на Гудзоне, или на Саунде, или на Лонг-Бич, куда отправлялись в автомобиле, который Элизабет заказывала на свои деньги. Однажды, помнится, к моему величайшему изумлению, в одном из таких ресторанов мы встретили моего приятеля художника, который был вдобавок еще и превосходным танцором. Поскольку Элизабет очень любила танцевать, а он, как мне показалось, в своей компании откровенно скучал, я позвал его, он подошел к нашему столику, и они с Элизабет сразу же нашли общий язык.
Они танцевали и танцевали, пока я наконец не сказал в шутку, что, наверно, я здесь лишний и мне давно пора вернуться домой в одиночестве. Но должного впечатления моя шутка на них не произвела, Элизабет танцевала до упаду, была совершенно счастлива, и мы просидели в ресторане до трех утра, и только тогда я, устав, настоял на том, что пора уходить. Элизабет вспылила, назвала меня брюзгой, заявила, что я испортил ей вечер и мог бы подождать, пока она не натанцуется всласть. Я объяснил ей, который сейчас час и сколько времени нам потребуется, чтобы вернуться в город. Мы вышли из ресторана, когда уже светало, мой приятель художник последовал за нами, и они продолжали танцевать прямо на улице, среди машин, припаркованных у входа в ресторан и на тротуаре 111-й улицы. Выплясывали с таким азартом, что фалды его фрака стояли дыбом. Оба выпили лишнего и веселились от души. Смеялся и я, а также одинокий полицейский, который подошел выяснить, что происходит. Наконец, когда совсем рассвело, Элизабет нехотя согласилась вернуться в город. Подобная неуемная жизнерадостность охватывала ее не впервые. И тем не менее сомневаюсь, чтобы она впоследствии встречалась с моим приятелем.
Но такой жизнерадостной была она далеко не всегда. Когда задумывалась о себе, о своем прошлом, она сникала. При всей силе духа, при всей прозорливости она не могла не думать, как так получилось, что ее нрав, сформировавшийся со всеми его причудами в такой добропорядочной, религиозной семье, столь непримирим и приносит своим близким столько горя. Ей очень не хватало всего того, что семья ей недодала, и в свои двадцать три – двадцать четыре года считала себя в своем доме чужой.
В придачу ко всему этому и несмотря на любовь к жизни и к искусству, она не верила в амбиции женщин, если не считать музыки, пения, танцев и сцены. Ей казалось, что ограниченные представления, бытовавшие в ее консервативной семье, то безразличие, с каким ее родные относились к музыке и танцам, подорвали ее природные склонности. Она полагала – и, на мой взгляд, не по возрасту, – что жизнь ей не удалась, а потому стремилась отомстить жизни, которая так дурно с ней обошлась. Отомстить полнейшим безразличием ко всему происходящему, издевательством надо всем тем, за что борются и к чему стремятся. «Устремления! – говорила она. – Какая чушь!» И презрительно надувала губки, смеясь над жалкими, ничтожными людскими потугами, своими собственными в том числе. Она мечтала стать танцовщицей. Что ж, ей не дали стать танцовщицей. Не дали, и бог с ним. Какая, в сущности, разница? А разница между тем была, и немалая.
С другой стороны, ее не могло не огорчать, что многим мужчинам, с которыми она сходилась и расставалась, она доставляет неприятности. Она влюбляла их в себя, а потом их чувства высмеивала, отчего испытывала угрызения совести. И ко всему прочему, у нее был я, но тоже ее совершенно не устраивал.
И понятно почему. Ведь помимо одной женщины, о которой я ей рассказал (Элизабет видела ее собственными глазами: она стояла на улице рядом со мной и ей сразу же очень понравилась), в моей жизни были и другие, много других. О них она ничего толком не знала, но об их существовании догадывалась.
Она достаточно часто бывала у меня и неплохо знала, что происходит в моей жизни. Не могла не видеть моей переписки, пусть даже подробности писем оставались ей неизвестны. Не могла не слышать телефонных звонков и обрывков разговоров, даже если я говорил вполголоса. Сколько раз в ее присутствии мне приносили телеграммы, письма и бандероли, приглашения куда-то пойти, что-то сделать. Случалось, мы с ней встречали на улице какую-то мою знакомую, и разговор с Элизабет вполне мог вызвать подозрение. Невозможно встречаться со многими женщинами одновременно и при этом избегать конфликтов, и Элизабет вскоре после того, как согласилась у меня бывать, поняла это, пусть и не в полной мере. Поначалу, когда я и в самом деле очень ею дорожил, проводил с ней большую часть свободного времени, ситуация не была столь напряженной. Позднее же, когда я к ней поостыл и в моей жизни стали появляться и другие, хоть и не столь привлекательные, женщины, она не могла на меня не обижаться, не могла меня не ревновать.
Но и в этих условиях жизнь в Нью-Йорке доставляла ей огромное удовольствие. В городе у нее было много родственников, и я часто задавался вопросом, как это ей удается их избегать или же, если она все-таки с ними встречалась, объяснять, и вполне правдоподобно, почему она здесь оказалась.
Кроме всего прочего, она имела обыкновение писать письма – на мой взгляд, излишне длинные, – а потом жаловалась мне, что терпеть не может переписываться. Сегодня напишет матери, завтра – сестре. В каком-то тихом городке в Коннектикуте жила ее тетка, писала Элизабет и ей, причем не реже раза в месяц. Тетушка была женщиной небедной, и поскольку все свое состояние завещала племяннице, Элизабет считала своим долгом регулярно ей писать.
И тем не менее всякий раз, прежде чем сесть за письмо, она, в преддверии сего тяжкого испытания, начинала причитать: «О боже! Вот ведь напасть! Господи, как же я все это ненавижу! Понятия не имею, о чем писать. Приходится врать, врать напропалую. Я занимаюсь в музыкальной школе. Я учусь в Колумбийском университете. Бедный университет! И как же давно я там учусь! О боже, боже!»
Зайдешь как-нибудь утром или днем к ней и видишь, как она, склонившись над столом, водит скрипучим, никуда не годным пером по бумаге. Увидит меня, воскликнет: «Не отвлекай меня, Мед!» – и махнет рукой, словно говоря: «Делай что хочешь, только со мной не разговаривай!» А потом добавит: «Сядь почитай книжку или посмотри в окно. Я уже тысячу лет не писала маме. Должна же я придумать какое-то оправдание, почему я здесь!» После чего вновь бралась за письмо и принималась скрипеть пером, отчего хотелось лезть на стену. Наконец поставит точку, соберет страницы, исписанные крупным, округлым, размашистым почерком, и скажет: «Ну вот! Сплошное вранье! Хоть бы одно слово правды! Когда пишу домой, вру обязательно! Но надо же что-то предпринять, надо достать денег, и как можно скорее!» Все ее деньги находились у опекунов, и Элизабет приходилось, пока ей не исполнится тридцать лет, брать под наследство в долг, и единственный человек, который мог одолжить ей нужную сумму, был отец. А поскольку отношения с отцом после всего, что между ними произошло, были натянутые, ей приходилось обращаться к нему через мать, которая писала ей очень ласковые, хотя и бесцветные письма.
– Бетти, – однажды сказал я ей, прочитав одно из таких писем, – ну как ты можешь говорить, что ненавидишь этих прекрасных простодушных людей? Самых обходительных, добропорядочных и верных на свете.
– Да-да, думаешь, я не знаю? Будь добр, не читай мне мораль. В отличие от тебя я знаю их уже двадцать лет. Не так уж ты любишь обходительных, добропорядочных людей. Я прекрасно понимаю, что в них хорошего, а что плохого. Но что с того?