пожалуйста, пожалуйста, не сердись, не злобствуй. И больше не говори, да так грубо, жестоко, что мы расстанемся!»
Прекрасный воскресный день пошел насмарку. Мы вернулись в Нью-Йорк, вошли в ее номер, и я тут же занялся письмами Коллинза. Перечитал их и убедился, что боялся не зря. Но Сидония сдержала слово: села за стол и написала ему ровно то, что я ей продиктовал, – в моем присутствии, но с ее согласия и одобрения. Написала, что с этого дня между ними все кончено, ни встречаться, ни даже переписываться они больше не будут: она любит только меня. Когда письмо было подписано, запечатано и передано коридорному, Сидония посмотрела на меня глазами, полными слез, потом подошла ко мне … а утром – поздним утром – мы вновь отправились на этот прелестный канал.
И то сказать: нам ведь так хорошо, зачем же расставаться. И больше мы не ссорились. Ездили за город, собирали цветы, любовались природой, находили чудесные живописные лужайки, лежали в траве и предавались мечтам. Хорошо помню скромные уютные маленькие гостиницы, где мы оставались на ночь, коттеджи и пансионы, где нас кормили. Как же хорошо было нам вместе! Было и будет.
Так протекали дни, много дней. В памяти остались незабываемые картины необузданной, многоцветной, бьющей через край, ослепительной красоты, переливающейся всеми цветами радуги: лиловым, синим, коричневым и зеленым, с мимолетным проблеском красного или белого. Никакой тени; в часы нашей близости теней не было. Напротив того, меня поражало буйство фантазии, на которую способна только природа, человеку, его творческому порыву, такая безудержная фантазия недоступна.
За первые полгода, проведенные с Сидонией, я пришел к выводу, что, если только она не увлечется чем-то по-настоящему, то будет и впредь из-за бьющего через край воображения, точно пчела, перелетать с одного цветка-искусства на другой, в результате чего ничем всерьез не займется и, соответственно, ни в одном из своих начинаний не добьется ощутимого успеха. Стоило ей убедиться, что подходящая роль ей в ближайшее время не достанется, как она, вместо того чтобы добиваться других ролей, увлеклась танцами, пением, живописью. Тем более что не сомневалась: в театральном мире умение танцевать и петь котируется высоко. И тут она была совершенно права. Больше всего меня беспокоило, что ее внезапное увлечение живописью, каким бы сильным оно ни было, с ее сценическими амбициями напрямую никак не связано. А увлечение это было и в самом деле очень сильным. Ее наброски отличались живостью и затейливостью. Написанный ею канал напоминал пейзажную живопись Констебла. Обстановка сельского дома или нью-йоркской квартиры – Вермеера. Она любила писать дома и улицы Нью-Йорка или какую-то сценку на берегу реки.
– Встань перед зеркалом и нарисуй автопортрет, – посоветовал я ей. – Получится здорово.
И она меня послушалась.
Порисует час-другой, перемажется краской с ног до головы, а потом, сославшись на то, что работы еще непочатый край, закроет мольберт и добавит: «У нас ведь с тобой еще полно дел». Как ни был я к ней привязан, ее слова вызывали у меня раздражение. В самом деле, если ей так нравится рисовать, так пусть бы занималась живописью всерьез, наверняка стала бы известной художницей. Но нет, вдруг ни с того ни с сего увлечется пением. Нашла учителя, который подготовил по меньшей мере два десятка известных певцов, и поделилась со мной своей радостью: учитель сказал, что у нее большое будущее, и она уже взяла в аренду на месяц пианино. Еще маэстро сказал, что у нее глубокий и сильный голос – «богатое контральто», и заверил ее, что если она будет брать уроки пения и первое время петь в хоре, то самое большее лет через пять станет настоящей оперной дивой – он ей это гарантирует.
– Прелестно! Лучше некуда! – Я покачал головой. – А как же твоя карьера актрисы?
– Что же я могу поделать, дорогой? Сам же видишь, как это сложно, любимый, особенно теперь. Разумеется, я встречаюсь с нужными людьми, кое с кем подружилась. Но надо будет подождать, пока я им понадоблюсь. Кроме того, я же люблю тебя, мой хороший, и, пока не разлюблю, для меня нет ничего важнее.
– Пока не разлюбишь?
– Да, нет ничего важнее. И, пожалуйста, не… я не хотела сказать ничего плохого…
(Тут в моей рукописи отсутствует страница.)
Помню, как однажды она обняла меня, начала плакать и причитать:
– Мы… наша жизнь… наша мечта, как по волшебству, родилась из ничего… чего еще желать? Театр? Ерунда! Великие актрисы приходят и уходят. Главное, чтобы мы с тобой были вместе, а сцена – дело наживное!
То же самое говорилось и о пении. Или о живописи:
– Зачем мне все это без тебя… – И опять в глазах слезы: слезы восторга, благодарности. Отчего только она ни рыдала!
– Но послушай, Сидония, ты что, и правда раздумала играть в театре? И это после такого успеха в Чикаго! Очень надеюсь, что я тут ни при чем. Было бы ужасно, если б я тебе помешал…
– Нет, конечно, нет, любимый! Разве я тебе об этом только что не сказала? Но пока я жду, чтобы у меня появились новые связи (сейчас, сам знаешь, меня преследуют неудачи), почему бы мне не писать картины, не заниматься пением или танцами?..
– Да, я знаю, и я бы ничего не имел против, если б ты так не разбрасывалась: в искусстве заниматься двумя, тем более тремя вещами одновременно, нельзя. Только преданность профессии приносит успех. – Сколько раз я ее таким образом учил жить!
В тогдашней нашей жизни произошло еще два памятных события. Однажды на выходные мы в очередной раз отправились на наш канал. Долго гуляли живописным берегом, дошли чуть ли не до самого Стрентона, приблизились к Делавэрскому ущелью и в воскресенье вечером, как обычно, вернулись обратно. Когда мы приближались к нашей студии, Сидония – в руках у нее был букет диких цветов – вдруг, будто в исступлении, вскричала:
– Подумать только! Это же папочка! Он приехал к нам! О боже, боже, как чудесно!
И она, передав мне цветы, бросилась бежать, я же в недоумении, совершенно озадаченный, стал оглядываться по сторонам, где же «папочка». Его нежданный визит, как видно, необычайно обрадовал Сидонию, чего не могу сказать о себе. Я напрягся, раздумывая, что сулит нам его появление. И тут, на некотором расстоянии, в тени, я его увидел. Худой, поджарый, не седой, лет пятидесяти с лишним, вид суровый, держится с достоинством. С ним рядом Сидония: обхватила отца за шею и пригибает его голову к себе. На улице было тихо, и до меня донесся ее голос:
– Папочка, дорогой! Откуда ты? Ты давно здесь? Ждешь нас?
Я стоял и в замешательстве наблюдал за тем, как она мгновенно овладела непростой ситуацией. Интересно, чем это кончится, думал я, ведь, хоть он ее и любит и удивлен столь бурным проявлением дочерних чувств, она была не одна! Мое появление наверняка удивит его ничуть не меньше.
И тем не менее я сдвинулся с места и подошел ближе, однако отец и дочь, по всей видимости, заметили меня не сразу. Спустя минуту Сидония повернулась и воскликнула:
– Дорогой! Это мой отец! Правда, здорово, что он приехал! Ах, я так счастлива!
Посмотрим, счастлив ли будет он. Я, однако, протянул ему руку, и Платов, хоть и не сразу, ее пожал. Меня, как никогда, изумила поразительная сила ее эмоционального натиска, то, как она – уж не знаю, сознательно или нет – сумела утопить эту неловкую ситуацию в мощной волне чувства, к чему Платов оказался совершенно не готов. Он был озадачен, агрессивен и печален в одно и то же время и, хотя понимал, что его скорее всего обвели вокруг пальца, делал все возможное, чтобы не выдать своих чувств. Но разве можно оставаться уравновешенным, когда имеешь дело с Сидонией? Когда она безудержно веселилась или, наоборот, тосковала, я оказывался в том же положении, что и Платов. Да, в своенравии, непостоянстве отказать ей было никак нельзя.
Не прошло и минуты, как она, схватив отца за руку, втолкнула нас обоих в лифт, и мы поднялись в нашу студию. Как только мы вошли – а было уже почти десять вечера, – она бросилась зажигать свечи. Платов же, пребывая в нерешительности, заговорил о том, что безуспешно пытался ей дозвониться и в субботу и сегодня.
– Но откуда у тебя этот адрес, папочка? – поинтересовалась его ненаглядная дочь. – Как же хорошо, что ты приехал! Ах, я так без тебя скучала! Ты получил все мои письма?
Надо же было до такого додуматься! – воскликнул я про себя. Ничего лучше не придумаешь! Я молчал и внимательно наблюдал за происходящим. Платов же, не обращая внимания на нежные чувства дочери, повернулся ко мне и сказал:
– Ну а вы? Что вы скажете в свое оправдание? Как вы могли так себя повести, зная, как это скажется на общественном и моральном облике моей дочери? – Его голос дрожал, он явно очень нервничал.
– Значит, по-вашему, мистер Платов, я один виноват в поведении Сидонии? – Я не постеснялся задать ему этот риторический вопрос, решив, что, в случае чего, защищаться буду до последнего. – Она ведь уже не ребенок, да и человек неординарный. И не только я повлиял на нее, но и она на меня. Кроме того, – добавил я и, прежде чем сказать, задумался, как Сидония и ее отец воспримут мои слова, – вы ведь знаете не хуже меня, что я не первый мужчина, которого… она любит.
Не успел я устыдиться сказанного, пожалеть о своих словах, как Сидония меня перебила:
– Да, папочка, еще в Чикаго я все ему рассказала про Уэбба.
И тут, к своему искреннему удивлению, я заметил что возмущение мистера Платова сходит на нет: он густо покраснел, и от решительного вида, с которым только что ко мне обратился, не осталось и следа. То ли взяли верх отцовские чувства, то ли он понял, что напрасно понадеялся, что я возьму всю ответственность на себя, но я почувствовал и даже увидел воочию, что он вдруг очень расстроился.
– Да, я знаю, – произнес он едва слышно, – Сидония всегда была девушкой своенравной. Как я ни старался, мне с ней было не справиться. Я связывал с ней большие надежды…
И тут Платов окончательно сник и отвернулся: не смог справиться со своими чувствами. И в ту же минуту Сидония вновь его обняла.