как так вышло, что я предпочитаю, когда ее нет дома, работать, никуда не уходить и терпеливо ее ждать? Эта мысль не столько возмущала меня, сколько удивляла. Должно быть, я очень сильно привязался к ней, иначе бы так себя не вел. Однако сомнения, в которых я пребывал, не рассеивались.
Беспокоило меня, а со временем стало раздражать, и то, что к своему сценическому призванию, яркому таланту актрисы она относилась не так серьезно, как мне бы хотелось. Ради театра, казалось мне, ей следовало жертвовать собой – даже в ущерб нашим отношениям.
Увы! Меня иной раз преследовала грустная мысль, что Сидония не способна на жертвы, без которых не обойтись, если хочешь добиться успеха. Может, все дело в том, что ей слишком легко, привольно жилось. Но нет, возражал я сам себе, талант есть талант, и если чувствуешь настоящую потребность чего-то достичь, никакая привольная жизнь с этой потребностью не справится.
Как бы то ни было, проходили дни, недели, а ничего путного она так и не добилась. И я уж стал думать, что ее любовь к разнообразной и переменчивой жизни плохо сочетается с тяжелым, кропотливым трудом. И тогда мне пришло в голову, что с ней-то все в порядке, это я слишком требователен, причем не к себе, а к другим, отсюда и критическое отношение к людям, постоянная, ненасытная тяга к переменам.
Перемены, перемены, перемены! Я всегда поддавался их притягательной силе, легко пресыщался. Люди быстро мне надоедали. Какой бы соблазнительной, обаятельной женщина мне поначалу ни казалась, долго жить без перемен я не мог. Буду, пока живу, искать в людях что-то новое, неизведанное. Тогда-то я и написал эссе о переменах, которое гораздо позже и в сильно измененном виде включил в свою книгу «Бей в барабан».
По меньшей мере два года мы с Сидонией жили в атмосфере постоянных перемен, среди совершенно разных, непохожих друг на друга людей. Она заряжала меня своим непостоянством, увлеченностью жизнью, страстью к забавам, развлечениям – с подобной страстью я сталкивался впервые. Вижу ее как сейчас: голые руки, шея и плечи, на которые изящно наброшена шаль, молодое лицо обрамляют черные волосы. Она сидит в окружении цветов, свечей, пирожных, бокалов с вином и ждет гостей. Они вот-вот явятся и заполнят до предела нашу скромную обитель. Она будет петь, танцевать, придумывать «номера» – валять дурака. Когда же вечеринка подойдет к концу, когда гости толпой выйдут на улицу, она потушит все свечи, кроме одной-двух, сядет за пианино и что-нибудь споет. Или заберется ко мне на колени и будет мурлыкать:
– Обними меня, любимый! Как же было хорошо, правда? А как тебе этот… Ужасно любопытный персонаж. А тот… Вот ведь болван! Как же нам с тобой хорошо!
– Да, да, любимая, конечно!
Я потом часто думал, что не зря же гнал от себя мысли о том, чтобы ей изменить. Меня связывала с ней удивительная эмоциональная отзывчивость, она бурно реагировала на все, что я делал или собирался сделать, чем очень мне помогала, какой бы несобранной, непредсказуемой в своих творческих порывах ни была. Мне нужна машинистка? Она всегда готова набело перепечатать мой черновик. Мне нужен вдумчивый критический отзыв? Она внимательно прочтет то, что я написал, и выскажет ценные, здравые суждения. С каждым днем нашей совместной жизни на меня все большее впечатление производила ее исключительная чуткость ко всем, светлым и темным, сторонам человеческой трагедии или комедии, чуткость, которая ни с общественной, ни с финансовой точки зрения не сулила ей ничего хорошего.
Она была щедра, даже слишком, не скупилась, давала в долг, со всеми была очень доброжелательна, делилась книгами, картинами, нарядами, своими оригинальными поделками – чем угодно. И все это – чтобы потакать желаниям или амбициям всех тех, кто никогда не сделал бы этого для нее. Она жалела людей, вникала в их горести. Однажды, увидев сбитую машиной девочку лет тринадцати-четырнадцати, долго потом не могла прийти в себя, три дня пролежала в постели. Я тогда и сам был убит: и оттого, что она страдает, и от всего происшедшего, – и в то же самое время счастлив, видя, как она отзывчива.
Как же прекрасно, когда видишь, как человек чуток, понятлив! В то же время настроение у нее портилось постоянно: у меня ушел не один час, чтобы вывести ее из угнетенного состояния, в котором она тогда, после этого несчастного случая, находилась. Ее невиданная эмоциональная отзывчивость стоила ей очень дорого, меня же очаровывала. Она испытывала горькую, саднящую боль от жестокости – оборотной стороны красоты, – страдала от причастности к человеческому горю, хотя то, что я описывал в своих книгах, никоим образом не свидетельствовало о том, что мир обречен. Как же мне повезло, что я встретил такую чудесную, яркую, непосредственную женщину! Каким бурным, живым, романтическим темпераментом она обладала! А ее мечтательность, задумчивость! В каких только закоулках огромного города не предавалась она мечтам! А какая бьющая через край энергия, какая мгновенная реакция!
Ах, почему на свете так много замечательных вещей, которые меняются и исчезают? Сидония всегда была для меня чем-то самым-самым. Когда она, увлеченная новыми интересными знакомствами, охваченная какой-нибудь свежей и в самом деле очень ценной идеей, врывалась ко мне в комнату, я приветствовал ее, как приветствуют красоту, или отдохновение, или какое-то громкое научное открытие. Где бы она ни находилась – в моих объятиях, в нашей с ней студии, или где-то в городе с друзьями и без друзей, или когда мы шли рука об руку, – меня не покидало чувство радости, увлекательного приключения, уверенности в себе. Да и как было не радоваться, ведь ты любим таким талантливым, таким восторженным, необыкновенным созданием.
Когда же я шел по городу или трудился в одиночестве, без нее, передо мной возникали образы других женщин, совсем других событий. Женщин, что проходили мимо. Глаза, что заглядывали в мои глаза. Время от времени в моей жизни появлялась женщина с характером, быть может, и не таким переменчивым, не таким ярким, не таким оригинальным, как характер Сидонии, но тем не менее мне близким, близким по духу. Не мог же я не обратить внимания на эту женщину!
Тайна, грустная тайна! Как и в прошлом, я обсуждал с самим собой абсолютно неразрешимую проблему верности в любви, да и не только в любви. Что такое любовь? Ее законы? Правда ли, что, когда любишь, нет ничего запретного? Да, и тогда, и теперь я не верил в свободное волеизъявление. Все наши действия, все наши вызовы, чему я не раз становился свидетелем, являлись по своей природе либо физическими, либо химическими проявлениями законов природы, проявлениями, заранее заданными.
Где-то гремела и надвигалась гигантская буря, в ее могучих раскатах по каплям рождалась жизнь – этот волшебный ковер с его прихотливыми, вычурными узорами. Для всего же сущего – мух, птиц, людей, деревьев, палок, камней, из которых он был вышит, – ковер этот был не более чем химическими и физическими комбинациями. Неотвратимость, заданность того или иного узора на ковре зависела всего лишь от воздействия на нас тех или иных химических свойств, от того, насколько могущественны тропизмы темпераментов, мужских и женских.
Вот почему, как бы счастлив я ни был, как бы Сидонией ни восхищался, меня не оставляла мысль, что весь мир есть причудливый набор несхожих темпераментов, которые, если к ним присмотреться, представляют собой вечно видоизменяющееся, увлекательное зрелище. Иными словами, мы словно плывем на всех парусах к какому-то то далекому, желанному и неизведанному берегу. Как же манят нас бескрайние морские просторы, таинственные земли, нежданные события!
Да, я был ей верен в том смысле, что был счастлив и влюблен. И, в еще большей степени, неверен, потому что, на свою беду, поддавался соблазнам, с которыми не мог справиться и от которых меня не могли спасти ни счастье, ни влюбленность. Эти соблазны возникали невесть откуда и невесть куда исчезали; появлялись и вновь пропадали. Желая порвать с однообразием жизни, я говорил себе: «Хватит! Пора все поменять!» Первое время я думал об этом всего несколько минут, потом – часами, потом эти мысли не покидали меня несколько дней подряд.
В результате все чаще и чаше возникали минуты, когда мы оба или каждый в отдельности впадали в меланхолию, раздражались, ведь Сидония была очень чуткой, очень ранимой – ох какой же чуткой, какой ранимой! Стоило ей заподозрить, что я не в духе, что я потерял к ней интерес, как она приходила в безумную, слепую ярость или же впадала в отчаяние. Как же она рыдала! Ее горю, ее страданиям не было предела. И моим тоже!
Да, страдал и я. Страдал от ревности, от страха ее лишиться, а заодно – от подозрительности, желания ей отплатить. Вот и она – боюсь, так же, как и я, но, разумеется, втихую – встречалась с другими. Встречалась, чтобы преодолеть нахлынувшую на нее скуку, или гнев, или отчаяние. Как же тяжело давались нам обоим такие дни!
Порой мне казалось: я вижу, как она скучает, злится или отчаивается. А что, если в мое отсутствие кто-то бросает на нее, причем не случайно, нескромные взгляды? Что тогда? И вот однажды одна из тех амбициозных и ревнивых дамочек, что все про всех знают, посоветовала мне – конечно же, втайне от Сидонии – присмотреться к **, честолюбивому молодому кинорежиссеру, который открыл в Нью-Йорке студию, куда, намекнула мне дамочка, Сидония нередко по утрам и во вторую половину дня наведывается. Я был с этим кинорежиссером знаком, человек он был очень обаятельный, да и Сидония недавно отозвалась о нем весьма положительно: умен, знает себе цену.
Испытывая муки ревности, я решил, что в эту историю надо бы вникнуть. Но не следить же за ней, в самом деле! Нет, на это я не пойду. И уж точно не сейчас. Да и какое я имею право? Вправе ли я установить за ней слежку после всего того, что позволял себе сам, всего того, что было у меня на уме? Если она таким образом мне мстит, что мне было ей сказать? Я ж вел себя ничуть не лучше.
Знал бы кто-нибудь, как тяжело давались мне воспоминания о нашей замечательной жизни в Чикаго, когда Сидония вбегала ко мне со своей тетрадкой стихов или комком глины для лепки! Или в Бостоне, когда она шептала, как счастлива, как ей со мной хорошо. Или в студии на верхнем этаже на Вашингтон-сквер, куда она после ресторана поднималась, не замолкая ни на минуту. Бедное мое сердце! Как же судорожно сжималось оно – и сжимается до сих пор – от этих воспоминаний. Какие были дни! Как бы их вернуть! Быть вновь такими, какими мы были тогда!