Это было потом — страница 11 из 48

ть, что в плену были военные, а мы… то есть я… Но он махнул рукой: — Плен для всех — плен! Потом он достал еще один лист бумаги, серовато-фиолетовый. Вопросы там были напечатаны на машинке. Но он тоже назывался анкетой. Мачераускас велел еще и ее заполнить. Строго предупредил, что отвечать я обязана честно и обстоятельно, ничего не утаивая и не пропуская. Вопросы были почти те же самые, которые мне задавал офицер в Гродненском фильтрационном пункте, и я на них ответила, как Мачераускас велел, подробно. Он запер обе мои анкеты в маленький железный шкафчик. Сказал, чтобы я наведалась через неделю, а лучше — через десять дней. Напомнить, что Банайтис велел принять меня уже с завтрашнего дня, я не решилась… Еще дважды я ходила узнавать, когда смогу начать работать. И только когда пришла в третий раз, он наконец сказал, что я зачислена в штат с месячным испытательным сроком. Оказалось, что я напрасно страшилась этих непонятных названий "планово-финансовый отдел", "экономист". Отделом он только назывался, а было нас в нем двое — начальница отдела Печюрене и я. Сидели мы в бухгалтерии. И хоть моя должность называлась так солидно, всего-то и надо было составлять сводные отчеты. То есть я переписывала из отчета каждого театра, обоих музеев, филармонии, консерватории, музыкальных училищ и Дома народного творчества цифры, которые назывались показателями выполнения плана: запланированное и проведенное количество спектаклей и концертов, число зрителей и слушателей, а в музеях — посетителей, число новых постановок и их названия, доходы от проданных билетов, расходы, в том числе отдельно на зарплату, отчисления, новые постановки, командировки и т. д. Подсчитывала по каждой графе "итого", потом "всего". После этого наступало самое приятное — я все это переписывала начисто, — в машинку такой большой лист не влезал. Я очень жалела, что у меня нет, как когда-то дома, цветных карандашей — линии между графами и некоторые цифры я бы вписывала то синим, то красным. Папа моего удовольствия от такой работы, для которой, как он говорил, надо знать всего лишь таблицу умножения, не разделял. И когда я рассказывала, что Печюрене или сам Банайтис меня похвалил за аккуратный отчет, недоумевал: неужели я всю жизнь собираюсь заниматься всего лишь переписыванием цифр? А я не думала о всей жизни, потому что еще со времен гетто и лагеря не представляла себе ее долгой. Мне просто нравилось, что работа такая непривычно легкая (в начале даже удивилась, что это считается работой). Нравилось сидеть в большой комнате, за таким же, как у остальных, письменным столом, расчерчивать чистые листы бумаги и заполнять эти промежутки столбцами цифр, гонять кругляшки счетов, выводить процент выполнения плана. Особенно нравилось, что к нам приходят писатели, композиторы, художники. Любила слушать их рассказы, и удивлялась, что они так много всего знают. Правда, после того, как пьяный художник Ю., показывая на меня, спросил: "А эта откуда взялась? Их же всех убили!" — я всякий раз, когда входил незнакомый мужчина, пугалась, что сейчас он тоже что-нибудь такое скажет… Старалась, чтобы никто моего страха не заметил, особенно Печюрене. Она же тогда велела этому пьяному художнику извиниться. И хоть он извинялся, бормотал, будто именно доволен, что не всех убили, особенно такую молодую и красивую, как я, но я чувствовала, что это неправда… И впервые после возвращения, подумала, что, может быть, таких, удивляющихся, и хуже того, недовольных, что не всех убили, много. Ведь тогда, когда мы в колонне брели на работу или устало тащились обратно в гетто, прохожие редко смотрели на нас с сочувствием. Иные, может, и сочувствовали, но боялись это показать, и проходили, потупив глаза. Другим явно было все равно — бредем ли мы еще по мостовой, не бредем. Заберут ли нас этой ночью, или не заберут. Иные ухмылялись, вслух радовались, что наконец нам "прижали хвосты". Однажды какой-то верзила спросил конвоира, чего с нами еще возятся. Надо всех пиф-паф, и готово! А ведь не все, тогда ухмылявшиеся, удрали с немцами. Они и теперь где-то рядом, в городе… Наверно, поэтому, увидев на улице хмурого мужчину, вдруг пугаюсь, что я без желтых звезд на одежде, быстро прикрываю то место, где они должны быть рукой, и сразу схожу на мостовую. И хотя этот хмурый мужчина проходит мимо, даже не взглянув на меня, и я знаю, что больше не должна носить желтых звезд и ходить по мостовой, все равно еще не сразу отнимаю руку и не сразу возвращаюсь на тротуар… А ночью другое. Во сне все само возвращается. И всегда одно и то же… …Я в лагере. Стою в шеренге. Мы должны голые по одной проходить мимо унтершарфюрера. Он отбирает самых исхудалых для отправки в газовую камеру. Я двигаюсь вместе со всеми и никак не могу унять дрожь, — на этот раз он меня уже наверняка отправит: я, кажется, самая худая. И кожа от холода и страха посинела, покрылась пупырышками. Унтершарфюрер тычет плетью, чтобы я перешла к тем, отобранным. От страха просыпаюсь, и… болит то место, куда он ткнул. Быстро открываю глаза. Начинаю убеждать себя, что никакого унтершарфюрера нет. Я лежу на диване. Рядом, на стуле висит платье, в котором хожу на работу, а на этажерке лежат книги. Я здесь живу. Папа живет у Киры Александровны, а Мира — у мужа. Она недавно вышла замуж. Я в Вильнюсе. Лагерь приснился. Дрожь еще долго не проходит. И совсем так же, как там, от голода сосет под ложечкой. Я тихонько, чтобы не разбудить соседей, иду на кухню, отрезаю ломоть хлеба, снова ложусь и отщипываю губами по маленькому кусочку.

ПРИЕЗД МИХОЭЛСА

В музей я теперь заходила редко, хотя мне было неспокойно, что тетрадь все еще там. Но и приходя туда, стеснялась спросить, нужна ли она им еще, каждый раз откладывая этот вопрос до следующего прихода. Однажды я там застала непривычное оживление. Оказывается, в Вильнюс приезжает, как мне объяснили, гордость нашего народа — великий артист, руководитель Государственного еврейского театра, председатель Антифашистского еврейского комитета Соломон Михоэлс. Они собираются его принимать не только в самом музее, но и поводить по улочкам гетто, рассказать обо всем, что происходило до их ухода в партизаны. А какими были самые последние дни существования гетто, и как немцы провели окончательную его ликвидацию, попросили, чтобы рассказала я. И не только рассказала, но и пошла с ними к тому оврагу на Субачаус, где нас, уже выгнав из гетто, продержали последнюю ночь. Я, конечно, обещала. Только зря проговорилась об этом папе. Он был огорчен. Я понимала, почему, — ведь мне придется вспоминать. Именно поэтому сам никогда ни о чем не расспрашивал. Вслух он своего огорчения не высказал, только спросил, когда Михоэлс приезжает. Значит, он тоже собирается пойти. Когда директор музея Гудкович подвел нас к Михоэлсу, я удивилась, что он совсем непохож на артиста. Небольшого роста, лысоватый, с оттопыренной губой. Познакомив с ним, Гудкович сразу стал нас знакомить с его спутниками, но от волнения я их фамилий не разобрала. Расслышала только, что болезненно бледный мужчина — поэт Хаим Граде — давний виленчанин, теперь живущий в Москве. Пока гостей водили по гетто и рассказывали об акциях, Мурере, Понарах, о партизанской организации в самом гетто, я шла сзади. Лишь поглядывала на папу: как он? Но потом, во дворе Юденрата, Гудкович сказал: "А теперь продолжит Маша". Я показала крыльцо и заговорила каким-то чужим, хриплым голосом. Вот с этого крыльца, стоя в окружении свиты, немецкий офицер объявил, что все евреи вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря — один в Эстонии, другой здесь же, в Литве. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня, вещей можно взять столько, сколько в состоянии нести. Еще добавил, что советует взять ведро, кастрюлю и прочую хозяйственную утварь, потому что на новом месте этого не дадут. На папу я не смотрела. А Михоэлс слушал очень сочувственно. И я рассказывала ему. После офицера все то же самое повторил на идиш Оберхарт, только накануне назначенный новым шефом геттовской полиции. Напомнив, что к одиннадцати часам все должны собраться на улице Руднинку, велел разойтись. Как и в то утро, я вышла на улицу. Но тогда — чтобы сообщить эту грустную весть маме, а теперь, выйдя из подворотни, только показала груду развалин: на заднем дворе стоявшего на том месте дома было наше последнее жилище. Я их повела к воротам гетто, то есть к тому месту, где ограда была не сплошь глухой. Тут были ворота гетто, через которые нас выпускали на работу и загоняли обратно. Я ступала по тем же камням мостовой, что и в то, последнее утро. Но тогда рядом шла мама, Раечка, Рувик. Тогда мы двигались толпой. Шли все. Раз гетто ликвидируют, укрываться не имеет смысла, — немцы сделают то же самое, что сделали в 41-ом году, ликвидировав второе гетто: отключили воду и поставили охрану. Тех, кто, мучимый жаждой, решался ночью выбраться из укрытия за водой, сразу схватывали. А те, кто выбираться не решался, медленно умирал без воздуха и питья… Я остановилась у невидимой теперь черты. Показала, что здесь, перед воротами, поперек улицы был шлагбаум. И хотя в то утро он был поднят, охрана все равно остановила перед ним: ворота были всего лишь приоткрыты на небольшую щель, — нас считали. На этом месте, как и в то утро, я прошла, но сквозь пустоту, и так же медленно, как тогда, свернула налево. Михоэлс тоже шел по мостовой. Только бы не спросил, почему уже тут, за пределами гетто, никто не пытался бежать? Только бы не обвинил в покорности… И я поспешила опередить вопрос: кроме шедшей рядом охраны, по обеим сторонам улицы на тротуарах стояла сплошная цепь солдат. И каждый четвертый или пятый — с собакой. Так — я чуть впереди, москвичи и папа сзади — прошли по улице Этмону, пересекли Большую. Шли по Субачаус. Одно место в начале улицы я обогнула, — тогда именно тут у меня соскользнуло наземь папино осеннее пальто, которое я несла перекинутым через плечо. В руках нести его не могла, они были заняты чемоданом и большим узлом. Остановиться, чтобы поднять его, тоже не могла, — сзади напирали, да и уже ступали по нему, втаптывая в грязь. Пришлось оставить… Еще до гетто мы отнесли учителю Йонайтису, кроме папиных книг, кое-что из его одежды. Когда появилось распоряжение Мурера, запрещающее населению хранить "имущество евреев", мама уговаривала Йонайтиса, чтобы он уничтожил все 16 томов Еврейской энциклопедии, "Историю евреев" Греца и другие "опасные" книги, а из остальных чтобы вырезал штампик на титульном листе "Др. юр. Г.Рольникас", то есть указание фамилии их владельца. Но, оказывается, Йонайтис все сохранил — и энциклопедию, и "Историю евреев", и штампик из остальных не вырезал. А вещи выменивал на хлеб и тайком передавал нам в гетто. Пальто мама почему-то попросила как-нибудь переправить нам, — надеялась сама выменять на продукты. И все не решалась. Хоть мы очень голодали, хранила на еще более черные дни. Потому мы и взяли его с собой. А я его не удержала, оно соскользнуло, и осталось, втоптанное в грязь… Теперь тут сухо. Михоэлс и его спутники о чем-то тихо говорят. Только когда мы стали приближаться к воротам во двор монастыря, я их вернула в