Это было потом — страница 17 из 48

койно. В Австрии. И вдруг меня пронзило: а остальные? Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, который лично руководил в Панеряй расстрелами. А ликвидировавший наше гетто Китель? А Штуттгофский садист Макс и все это множество охранников, конвоиров, надзирателей? И те, кто открывали кран с газом? Мне стало страшно. Очень страшно. Я быстро засунула в ящик свои бумаги и выбежала из комнаты. По лестнице тоже бежала. И только оказавшись на улице, среди спокойно идущих прохожих, постаралась идти как все. Но сердце продолжало колотиться. Оттого, что они есть — Хингст, Нойгебоер, Швайнбергер, Вайс, Китель, лагерные охранники, надзиратели. Они есть! Они живы! Но нет! Они не вернуться! На суд папа меня не пустил. Мурера судит военный трибунал. Свидетелей достаточно. К тому же их показания будут более весомыми, потому что, в отличие от меня, они в то время уже были вполне взрослыми людьми. А просто сидеть в зале и смотреть на Мурера мне ни к чему. Я понимала, что папа прав. И самой было страшно опять увидеть Мурера. Хотя теперь он не может махнуть солдатам, чтобы меня схватили. И сам не может в меня выстрелить, как в ту девушку. Но это ведьтотже Мурер! Я все равно продолжала твердить, что должна туда пойти, — может, кто-то из свидетелей чего-то не упомянет или забудет, упустит. Не помогло. Сам папа на суде был. Но рассказывал очень неохотно. Только о том, что Мурер вел себя вызывающе: не без ехидства заявил, что его узнал "Jude", который "сбежал от вас, коммунистов". Зато с гордостью говорил о своем вступлении в национал-социалистическую партию, о том, что окончил специальную годичную нацистскую школу, после чего был назначен помощником начальника лагеря для прибалтийских немцев в Познани, а в 1941-ом году направлен в Вильнюс на должность гебитс-референта и адъютанта гебитскомиссара Хингста. Виновным в расстреле в Панеряй более ста тысяч человек, из них семидесяти тысяч евреев себя не признал. Твердил, что этим занималось гестапо. Сам же он всего лишь по поручению гебитскомиссара Хингста вместе с бургомистром города Дабулявичюсом выбрал место для гетто. Единственное, что прокурору — кстати, он тоже занимается во ВЮЗИ — удалось добиться — это подтверждения, что созданием гетто проводилась в жизнь узаконенная в Германии расовая теория. Свои частые появления в гетто Мурер объяснял тем, что как референт гебитскомиссара, осуществлял, среди прочего, контроль за ценами. Кроме того, он запретил вносить в гетто продукты питания, и проверял, не нарушается ли его запрет. Нарушителей, естественно, наказывал — подвергал избиению. На вопрос прокурора, избивал ли лично, подтвердил, как вполне закономерное, что да, разумеется. Показания свидетелей о проводившихся по его указанию акциях и его личном участии в них, о его садизме и жестокости, слушал подчеркнуто равнодушно. Иногда на лице даже появлялась гримаса презрения к этим "людишкам низшей расы". Приговор трибунала — двадцать пять лет лагеря строгого режима — тоже воспринял хладнокровно, с нескрываемой уверенностью, что вскоре немцы возьмут реванш. Знал бы папа, как последние его слова меня встревожили. Ведь я до сих пор боюсь, что вся теперешняя жизнь — ненадолго, хотя здесь мне ничто не грозит. Уже целых три года не грозит. И все же какая-то тревога, чувство, что все это временно, не проходило. В дождливые осенние дни я думала, что хорошо бы дожить до весны, увидеть все в цвету. Весной, глядя на цветущую под окнами сирень, хотела дожить до скрипа снега под ногами. Зимой хотела дожить до лета, до своего дня рождения. А в день рождения желала себе дожить до следующего. Ведь это так хорошо — жить!

У ПАПЫ БУДЕТ РЕБЕНОК

Случилось то, чего я совсем не ожидала. Папа с Кирой Александровной возвращались из отпуска, я их встречала на вокзале, и когда Кира Александровна выходила из вагона, я сразу увидела… что она беременна! В автобусе я старалась не смотреть на ее выступающий из-под плаща живот. Папа, кажется, это заметил. Смущенно заговорил о том, что мне тоже надо попросить в месткоме путевку в Палангу. Я бы там хорошо отдохнула. Ведь в детстве я очень любила купаться в море. Повторил, что я бы там хорошо отдохнула, что мне необходимо окрепнуть. А местком, наверно, путевки получает. Я согласно кивала. Как только довела их до двери и поставила чемодан, промямлила, что у меня срочная работа, и убежала. Я действительно почему-то торопилась, хотя вовсе не на работу — было воскресенье. Я шла, а в голове вертелось: у папы будет ребенок. У папы будет другой маленький ребенок. Папа забудет Раечку с Рувиком. Нет! Не забудет! Он не может забыть, какая Раечка была ласковая, послушная, как Рувик гордился, что оба они — "мальчики". Как торопился скорей вырасти, чтобы тоже носить, как папа, длинные брюки с подтяжками и настоящими карманами. Как хотел, чтобы у него были такие же, как у папы, усы. Однажды, видно, решив не дожидаться, пока они вырастут, нарисовал их себе углем. И до слез обиделся, что мы над этим смеялись. А как он любил расчесывать папе волосы. Просто погладить его стеснялся — они же "мальчики" — а проведя расческой по седым его волосам, второй ручкой старательно их приглаживал… Нет, папа не может забыть, как малыши по воскресеньям прибегали в своих пижамках в спальню, забирались к нему под одеяло, один ложился с одной стороны, другой — с другой, и они втроем пели. Напрасно мама звала завтракать — пока не пропоют всех своих песенок, не вставали… А мама только улыбалась и терпеливо ждала. Папа их не забудет. Но все-таки… все-таки теперь у него будет другой ребенок. Я завернула к Мире — поделиться новостью с нею. Оказалось — для нее это не новость, она еще до их отъезда заметила, что Кира Александровна "поправилась". И ничуть не удивлена, — этого можно было ожидать. Я ей явно мешала готовиться к зачету, и ушла. Больше не к кому было идти с такой новостью, и я побрела домой. Вдруг меня окликнули. Это была Гита, с которой мы работали на огородах Палевича. Теперь Гита совсем не такая, какой была в гетто. Тогда она мне казалась сильной, решительной. Никому не позволяла жаловаться, твердить, что всех нас убьют. Уверяла, что обязательно доживем до освобождения. Теперь она не только очень располнела, отчего как бы стала ниже ростом, но и была всем недовольна. Говорила, что не такую жизнь мы заслужили после всего, что с нами было. Я не знала, какую именно мы заслужили и выслушивала ее сетования молча. Не хотела я с нею делиться своими переживаниями, но не удержалась. — Что?! — Она так крикнула, что проходивший мимо мужчина оглянулся. — Евреи опять рожают детей?! Чтобы какому-нибудь новому Гитлеру было кого убивать?! Я пыталась возразить — больше убивать не будут. Но она не слушала. Продолжала возмущаться: после таких несчастий только сумасшедшие могут рожать! Одни только ненормальные, которые не понимают, что мы многострадальный, богом забытый народ, и поэтому не должны рожать заранее обреченных на мучения и гибель детей. Я терпеливо ждала, пока она остановится. Чтобы ее успокоить, я сказала, что если бы все считали, что может появиться новый Гитлер, то не собрали бы в единый детский дом всех спасенных еврейских детей, которых родители вынесли из гетто к знакомым литовцам и полякам. А их собрали. Рассказали, кто они на самом деле. Тем, кто помнил свое настоящее имя, или знал от своих спасателей, вернули его. Учат родному языку. Наконец Гита успокоилась. Сама рассказала, что какой-то ее знакомый, вернувшись с фронта, и узнав, что жена и дети погибли, оплакав их, женился на нашей бывшей лагернице. У нее тоже вся семья погибла. Что ж, если они смогли… Трудно жить одному, очень трудно… Это она, наверно, уже говорила о себе, — ведь тоже одна, из всей большой семьи осталась одна. Мне стало ее жалко, — у меня же есть папа и Мира. Но дома я мысленно продолжала спорить с нею. И с самой собой… Пусть дети рождаются. Это Гитлер запретил евреям рожать детей. А надо, обязательно надо, чтобы они рождались, чтобы росли. Ведь должно быть не только это страшное прошлое, но и будущее. А Раечку с Рувиком папа не забудет…

В ВЕЧЕРНЕЙ ШКОЛЕ

С приближением осени папа снова стал заговаривать о том, как важно получить образование, иметь специальность. Опять рассказывал, как сам учился, как дядя Михель уехал в Париж почти не зная французского языка. Уже в который раз ставил мне в пример Миру: она скоро окончит университет, а у меня нет даже среднего образования. А работа в филармонии, которая мне так нравится, ненадолго: пока еще, видно, не хватает специалистов с музыкальным образованием. Но что будет, когда туда направят окончившего консерваторию музыковеда? Могут уволить или предложить сидеть в кассе и продавать билеты. И я, как человек, не имеющий даже среднего образования, ни на что больше претендовать не смогу. Того, что меня уволят или предложат сидеть в кассе, я не боялась. Билеты продает не знающая литовского языка Маргарита, а я, кроме своей работы, еще помогаю Федаравичюсу и всем, кто просит, составлять разные письма, заявления, докладные, печатаю на обеих — литовской и русской — машинках, уже перевела на литовский шесть песен, а недавно главный дирижер хора Кавяцкас попросил перевести текст оратории Гайдна "Времена года". Нет, о том, что меня могут уволить, я не думала. Но было другое… Когда при мне делились впечатлениями о прошедшем накануне концерте, его дирижере или солисте, я всякий раз боялась, чтобы не спросили моего мнения. Потому что я не понимала, чем один дирижер или солист отличается от другого — они же играют то, что написано в нотах. К тому же плохо читаю ноты, эти песни переводила по подписанным под нотами словам. Старалась как можно больше узнать о композиторах. Я очень старалась, но все равно постоянно чувствовала, что знаю меньше других. Оправдывала себя — они же не были ни в гетто, ни в Штрасденгофе, ни в Штуттгофе. Но тут же возражала себе — Сережа был на фронте, руки за эти четыре года огрубели, он уже не сможет стать концертирующим пианистом, и все же сразу после демобилизации поступил в консерваторию. Будет аккомпаниатором, но все же музыкантом. Мира тоже была в гетто, потом пряталась, а учится в университете, хочет стать адвокатом. А я… Я хочу писать, только уже не пьесу, как ту, что готовила на конкурс, а что-то другое. Правда, переводить мне тоже нравится. И если бы я, как Мира, Сережа, другие до войны успела окончить школу… А снова стать ученицей, сидеть за партой, выходить к доске отвечать… Да и как отвечать, если ничего не знаю! Я же пробовала, несколько раз пробовала заниматься по учебникам, которые Йонайтис принес еще тогда, в первое лето, и ничего не понимала. Правда, это учебники за восьмой класс, а я окончила семь. Но и то, что учила в седьмом, забыла. Я продолжала оправдываться перед собой, приводить все те же доводы, но от частого повторения они теряли свою убедительность. И все явственнее их оттесняло понимание, что пойти в школу придется… А все равно оттягивала: сперва надо узнать, где они, эти вечерние школы, примут ли меня? Наверно, попросят подтверждения, что я окончила семь классов. Пока я тянула, начался учебный год. Даже самой себе стесняясь в этом признаться, почувствовала облегчение: теперь уже поздно. Правда, упрекала себя в нерешительности, обещала себе, что уж в будущем году… Только было очень стыдно перед папой. Приходя к нему, я каждый раз боялась, чтобы он не напомнил, что те