ряю еще один год. И была довольна, что не напоминает. Но однажды он неожиданно сказал, что был в одной из вечерних школ — Республиканской заочной средней школе. Говорил с директором. Он не возражает, чтобы я поступила с опозданием, и, главное, разрешил прямо в девятый класс: поскольку у многих поступающих большой перерыв в учебе, то сначала повторяют — конечно, в сжатом виде — программу предыдущего года. Так, что, даже опоздав, я смогу вместе со всеми пройти программу восьмого класса. Поэтому, сказал папа, не следует больше откладывать ни на один день и пойти туда прямо завтра. Хотя эта школа называется заочной, занятия там проводятся четыре раза в неделю. Пока я должна принести только заявление. Анкету заполню на месте. Находится эта школа на площади Черняховского. На работе я о том, что вечером должна пойти в школу, никому не сказала. Но сама об этом все время помнила. И от волнения все путала. Вернее, боялась напутать. По нескольку раз проверяла, нет ли опечаток в тексте афиши, дважды уточняла начало выездного концерта, по каждому пустяку лезла в словарь. Переживала, что время бежит слишком быстро. Оно и на самом деле пробежало быстрее обычного. И пришлось идти. Туда, к площади Черняховского. Директор школы спросил, в какой группе — литовской или русской — хочу учиться. Отметил в углу заявления, что в литовской и подал бланк анкеты. Но заполнить ее велел на перемене, а сейчас — подняться на второй этаж, скоро будет звонок. В коридоре возле каждого окна стояли солидные — один даже в форме железнодорожника — мужчины и курили. Я вошла в приоткрытую дверь пугающе чужого девятого класса. Там, за обыкновенными школьными партами уже сидели несколько таких же взрослых мужчин и женщин. Я спросила, за какой партой есть свободное место. Сидевшая за четвертой партой женщина с кудряшками свежей завивки подвинулась и сказала, что будем соседками. Задребезжал звонок, и в класс стали входить курильщики. Самый крупный, железнодорожник, еле втиснулся за парту и сразу принялся вытаскивать из авоськи завернутые в газеты учебники, тетради. Его сосед, единственный тут в нарядном, наверно, выходном, костюме (моя соседка шепнула, что он — инструктор ЦК партии) достал из красивого портфеля всего один блокнот. Вошел учитель. Я по привычке встала, но увидев, что все здороваются сидя, тоже села. Начался урок. Учитель выстраивал на доске, одновременно объясняя, ряды иксов, игреков, возводил их в квадраты, в кубы. Что-то на что-то умножал, делил. Но я ничего не понимала, и только беспомощно переписывала все это в свою тетрадь. Наконец опять задребезжал звонок. Учитель вышел, оставив эту череду иксов и игреков, плюсов и минусов на доске. Я напряжено смотрела на них, силясь хоть что-то понять. Но тщетно. Эти белеющие на черной доске знаки оставались всего лишь знаками. Вторым был урок истории. Учительницей оказалась женщина, и, как меня опять "просветила" соседка — преподаватель университета, которая у нас работает по совместительству. Наверно, поэтому, то-есть потому что привыкла читать лекции студентам, нам тоже излагала суть правления каких-то царей и цариц очень научно. Я опять только записывала. После урока физики я решила уходить, — все равно ничего не понимаю. Но соседка сказала, что два последних будут уроки литературы, и я осталась. Назавтра побрела в школу только потому, что неудобно было не пойти, — я же подала заявление. Пыталась утешать себя тем, что и другие не все понимали, хотя учатся уже почти целый месяц, и переспрашивали. Но они только не все понимали, а я ничего не понимала. На четвертый или пятый день на уроке геометрии учитель, к моему великому ужасу, вызвал меня к доске. Попросил начертить треугольник. От волнения он у меня получился кривобокий. Я хотела его стереть и начертить другой, но учитель только улыбнулся — не надо, всем понятно, что это треугольник. Предложил обозначить каждый угол буквами. Провести пунктирную линию. Еще одну. Объяснил зачем. И оттого, что он, казалось, говорит это мне одной, я стала понимать! Постепенно и другие предметы перестали пугать. Возвращалось и то, что я учила в прежней школе. Мне опять нравилось учиться. Нравилось, что я уже в девятом классе, что эти солидные тети и дяди часто списывают у меня домашние задания. Я даже старалась приходить немного раньше, может, кому-нибудь понадоблюсь. Единственное, что омрачало хождение в школу — это ночное возвращение домой. Последний урок кончался без пяти двенадцать. В мою сторону никто не шел, и я спешила по пустому городу одна. Мимо руин бежала. Пугали фонарные столбы. Мерещилось, что за каждым, в его тени, кто-то притаился. Особенно, если фонарь от ветра покачивался, и тень двигалась. Чем ближе к дому, тем нетерпеливее я считала шаги. И только юркнув наконец в дверь и повернув ключ, с бьющимся сердцем прислонялась в передней к стене немного отдышаться.
ЗНАКОМАЯ КЛЯКСА, ЗНАКОМЫЙ ДИВАН…
Когда муж нашей секретарши, Рашкаускене, позвонил, что она заболела, и он просит кого-нибудь принести ей зарплату, это поручили мне. Я ушла с работы пораньше, чтобы не опоздать на первый урок. Будет немецкий, а в прежней школе я учила французский. Теперь я уже к урокам немецкого привыкла. А в начале их еле выдерживала. С первой минуты хотела, чтобы урок скорее прошел, или чтобы учительница объясняла очередное правило грамматики только по-литовски, не приводя примеров на немецком. Боялась, чтобы она случайно не произнесла какое-нибудь слово из лагерных окриков. Убеждала себя, что не произнесет, — она ж не немка! И голос у нее тихий. Да и говорит в основном об артиклях, склонениях, перфектах и плюсквамперфектах. Однажды наш аккомпаниатор, Ефим Борисович, увидев у меня на столе учебник немецкой грамматики, сказал, что язык мне, наверно, дается легко, — я ж его должна знать со времен лагеря. Не стала я ему объяснять, что в лагере я на немецком слышала только "Judische Sсhwеine"*(*"Еврейская свинья") да несколько команд. В Штрасденгофе нас еще заставляли, маршируя, повторять специально для нас придуманную песню о том, что мы были господами мира, а теперь мы — вши мира. Нет, не стала я Ефиму Борисовичу ничего говорить. А в классе о том, что была в гетто и лагерях вообще никому не говорила. Только в анкете на вопрос была ли на временно оккупированной территории ответила, что была. Указала, где и с какого по какое время. Увлекшись своими мыслями, я и не заметила, как оказалась на улице Тилто, у дома Рашкаускене. Еще раз заглянула в бумажку с адресом, и свернула во двор. Дверь открыл высокий парень. Наверно, сын. Когда я вошла в комнату, где лежала больная, лишь мелькнуло в голове, что у папы в приемной тоже стояла плетеная мебель. Я отдала Рашкаускене зарплату. Выложила купленное на месткомовские деньги печенье. И только когда села в одно из двух кресел, а оно как-то знакомо скрипнуло, и на столике увидела огромную чернильную кляксу, я их узнала — и столик, и оба кресла… …Когда нам с Мирой становилось "тесно" готовить уроки в одной комнате, меня, как младшую, отправляли в пустовавшую вечером папину приемную, за этот столик, что мне, естественно, казалось несправедливым. И однажды, во время очередного такого "изгнания", я нечаянно, а может, желая показать, что мне тут неудобно, задела краем учебника чернильницу. Она опрокинулась, чернила быстро потекли, я испуганно бросила промокашку, стала тереть, но только больше размазала. И на столике осталась уродливая, похожая на синюю жабу, клякса. Я ее узнала, свою кляксу… Чтобы не выдать себя, быстро отвернулась. Но… из-под простыни, на которой Рашкаускене лежала, виднелась знакомая обивка. Тахта тоже наша. Она стояла в столовой. И Раечка с Рувиком очень любили на нее забираться, особенно когда папа ложился после обеда отдохнуть. Теперь на ней лежит эта чужая женщина. А Раечка с Рувиком последние два года своей короткой жизни спали на полу…
РОЖДЕНИЕ СЕСТРЕНКИ
В декабре Кира Александровна родила дочку. Когда ее привезли из больницы, и я увидела эту завернутую в одеяльце крохотулю, мне захотелось взять ее на руки, приласкать, — ведь эта малышка — моя сестра. Совсем-совсем маленькая сестренка. Папа и Кира Александровна, вместо того, чтобы радоваться новорожденной, были грустны: девочка больна. Кира Александровна обвиняла больницу, в которой рожала, — девочку простудили, пеленали в сырые пеленки. Но врач папе объяснил, что дело не в простуде, а в том, что у ребенка врожденная болезнь, которая называется болезнью Дауна. Она неизлечима. Спросил, не было ли в нашей семье даунят. А папа даже названия такого не знал. Бабушка родила семерых, ее сестра — четверых, в его семье, и в семьях его братьев и сестры дети рождались здоровыми. Были ли в семье Киры Александровны больные дети, он не знает, и, конечно, никогда ее не спросит об этом. Назвали малышку Ганной — в память о папиной матери, бабушке Хане. Папа утешал Киру Александровну, что девочку вылечат. Медицина развивается такими темпами, что вскоре, наверно, изобретут лекарство и от этой болезни. Но мне знакомая врач сказала, что надежды напрасны. От этого стало еще более жалко новорожденную, папу, Киру Александровну. Я обещала, что в свободное от школы время — по средам вечерами и по воскресеньям буду приходить им помогать.
ПЕРВЫЙ БОЛЬШОЙ ПЕРЕВОД
Теперь я не только работала и училась, но еще переводила на литовский язык роман Виссариона Саянова "Небо и земля". Папа был очень удивлен, что мне, непрофессиональной переводчице, и не так уж хорошо знающей русский язык, издательство доверило сразу такую большую и серьезную работу. А я стеснялась признаться, что не издательство мне ее "доверило", а предложил один знакомый. Когда я работала в Управлении по делам искусств, мы вместе ездили в Москву, каждый защищать свою смету. Я тогда даже не знала, что в его ведении — финансирование издательств. А недавно он меня остановил на улице. Сказал, что собирался мне позвонить и договориться о встрече, потому что хочет предложить перевод на литовский язык какого-нибудь романа русского автора. От неожиданности я растерялась и бросила, что не смогу, я же не переводчица. Но он продолжал настаивать. Сказал, что уже договорился с издательством, ему назвали две книги — "Люди из захолустья" Малышкина или "Небо и земля" Саянова. Но предпочтителен перевод Саянова, — книга выдвинута на Сталинскую премию. Даже если автор ее не получит — уже одно то, что роман был выдвинут на премию, очень важно. Так что надо срочно взять в библиотеке роман, и сесть за работу. Книга большая. Он скажет, чтобы подготовили договор и позвонили, когда мне прийти его подписать. Ну, а гонорар — пополам. Последнее меня так огорошило, что я пробормотала: — Что вы! Пусть переводит кто-нибудь другой. — Почему другой? Ты же знаешь литовский язык. (Раньше он мне никогда не говорил "ты".) А если что будет не так, редакторы поправят… Они за это зарплату получают. Я как раз недавно выхлопотал им в Москве, в Государственной штатной комиссии, новое штатное расписание, и всем им повысили оклады. Так что они мне обязаны. — Но одного знания языка мало. Это же художественная литература! Пусть переводит кто-нибудь другой. Потом я себя укоряла, что не сказала это более решительно. А повторить не успела: он вдруг увидел, что подходит его автобус и заторопился к остановке. На ходу броси