Это было потом — страница 2 из 48

ль не проходила. Наоборот, усиливалась, распирала. Я испугалась, что не смогу сдержаться, и осторожненько, с закрытыми глазами, чтобы стены опять не качнулись, сползла на пол. Подлезла под кровать, и очень старалась сдерживаться, ждала, что солдаты уйдут. Пыталась думать о другом, слушала их разговоры. Они о чем-то спорили. Потом кто-то сказал: — Ладно, кончайте. Вася, давай песню. Тот, которого он назвал Васей, запел какую-то совсем незнакомую песню, как девушка провожала бойца, а он долго видел огонек в ее окне. Пели все вместе. Я хотела запомнить слова, но не успевала. Запомнила только, что "парня встретила дружная фронтовая семья". Потом они пели другую, тоже незнакомую. И опять я запомнила только: "Хоть я с вами совсем незнаком, и далеко отсюда мой дом…" Больше я запоминать не старалась. Просто лежала, свернувшись калачиком — так меньше болело — смотрела на солдатские сапоги под столом и слушала русские песни. И было так хорошо — лежать, слушать, и говорить себе, что теперь меня не убьют… Они бы, наверно, еще спели, но Мэра стала жаловаться на наших конвоиров. Рассказывала, как они над нами издевались, как пугали, что живыми большевикам нас не оставят, в последний момент расстреляют, или сожгут. И сожгли бы. Слава Богу, что не успели. Но и сами, наверно, не успели удрать. Залезли куда-нибудь со своими автоматами и только ждут подходящего момента, может, ночи, чтобы ворваться сюда или в соседний дом — там тоже наши — и всех нас, Боже упаси… Но от волнения она говорила на такой смеси польского с еврейским, вставляя лишь отдельные русские слова, что я выползла из-под кровати и, как могла, повторила все это по-русски, хотя и сама язык учила в школе всего один предвоенный год и говорила совсем плохо. Старший сразу дал команду обыскать дом. Мы слышали, как они поднимаются на чердак, лезут в погреб. Потом вышли во двор, видно, проверить сарай. Вернувшись, успокоили — фрицев нигде нет, даже хозяйка куда-то исчезла. Принесли из погреба много стеклянных банок с вареньем, с застывшими в прозрачном желе куриными крылышками, с какими-то стручками. Старший сказал, что таких банок у хозяйки припасено "до чертовой матери", а уж картошки и капусты на три взвода хватит. Так что мы можем все это брать и отъедаться. А молоденький, у которого забинтована голова, добавил, что на чердаке в шкафу и какая-то одежонка висит. Хватит нам ходить в этих арестантских платьях. Когда они уходили, один солдат нагнулся ко мне и тихо, чтобы остальные не слышали, спросил, не встретила ли я там, в плену, Михеева. Павла Михеева. Пропал без вести еще в сорок первом. Может, он тоже живой. Я очень хотела его обнадежить. Но сказала только, что в Штуттгофе было много мужчин. Правда, мы их видели лишь издали, — между мужскими и женскими бараками тянулась двойная ограда. К ней даже приближаться было запрещено, охранник с вышки сразу стрелял. К тому же нас, евреев, вообще держали отдельно от всех остальных узников. Но все же мы видели, что перед ликвидацией лагеря мужчин тоже эвакуировали. Так что, может быть, человек, о котором он спрашивает, жив. Солдат благодарно похлопал меня по руке и поспешил догонять своих товарищей. После их ухода Мэра осмелела. Позвала всех подняться на чердак, посмотреть, что там за одежда. Принесли они оттуда только мужские брюки и пиджаки. Мне Гита — она, оказывается, добрая и обо мне подумала — подала куцое, почти детское пальтишко с треугольной, выжженной утюгом дырой. Объяснила: все же лучше, чем ничего, хоть не буду мерзнуть, пока тащусь по двору в отхожее место. Соня с Рохцей остались на чердаке. Обнаружили там матрац и решили спать "как люди". Утром Рохця спустилась какая-то изменившаяся. Будто окаменевшая. — Соня умерла, — вымолвила она, повернулась и вышла. Мэра бросилась за нею. И Таня с Гитой выбежали. А я… Я не понимала, как это может быть — нас же освободили. Это в лагере, в бараке каждую ночь умирали, а вчера нас освободили, мы живые. Я прислушивалась, не возвращаются ли они. Ждала — сейчас они войдут и скажут, что это неправда, Рохце показалось. Это был обморок. Но когда они вернулись, я по их лицам поняла: нет, не обморок… Все долго молчали. Наконец Мэра заговорила: — Где и как мы ее будем хоронить? Хоронить? Я даже забыла это слово. Тех, кого уводили из гетто, расстреливали прямо на краю ямы, и они падали туда. А в лагере заталкивали в газовую камеру, и потом, уже задохнувшихся, перетаскивали к печам крематория. Умерших в бараке утром выносили и складывали у стены. Похоронная команда их закидывала в свою высокую зеленую телегу и увозила. Тоже в крематорий. А Соню похоронят… Гита предложила пойти в соседний дом, там ведь тоже наши, и попросить, чтобы помогли. Но Мэра махнула рукой — у них не больше сил, чем у нас. Надо найти вчерашних солдат. Все ушли искать солдат, и я опять осталась одна. В этой чужой комнате, на чужой кровати. А наверху лежала мертвая Соня. До войны она была воспитательницей в детском садике. И в лагере очень тосковала по "своим детям". Вспоминала их — кто хорошо рисовал, кто первым запоминал стишок, кто любил сказки сочинять. Над нею даже подтрунивали: "Тебя послушать — все дети вундеркинды". И она серьезно отвечала, что да, вундеркинды, способности есть у каждого ребенка, надо только уметь их увидеть, помочь раскрыть… И вот она умерла. И не будет, как мечтала, после войны разыскивать своих воспитанников. Они уже, конечно, выросли, пойдут в школу. Но ничего. В садик приведут других малышей. Не может же быть, что всех убили… Приведут… Но их воспитательницей будет не Соня. И своих детей у нее тоже не будет. А она о них так мечтала! Ей было двадцать лет… Вскоре Мэра с Рохцей пришли с двумя солдатами. Не вчерашними, другими. Один, здороваясь, козырнул. Обещал, что они ее похоронят на местном кладбище, но отдельно от немцев, рядом с их младшим лейтенантом и старшиной, которые вчера подорвались на мине. Спросил, что со мной и обещал непременно доложить обо мне военврачу. Я испугалась, стала уверять, что не надо врача, но он, наверно, не расслышал: Мэра уже потащила обоих на чердак. Я попросила Таню подняться туда, объяснить им, что врач мне не нужен, что я не очень слабая, во двор в уборную хожу сама, без их помощи. Правда, промолчала, что обратно на крыльцо заползаю на четвереньках. Но Таня, наоборот, считала, что врач всем нам нужен. Пусть даст каких-нибудь лекарств от слабости. И от этого чертова поноса. Я понимала, что советского врача мне бояться не надо, а все равно не хотела, чтобы он пришел. Вечером Соню, завернутую в одеяло, унесли…

ДОРОГА ДОМОЙ

К станции мы подъехали когда смеркалось и сразу заторопились к стоявшему там товарному составу. Но все вагоны, от хвостового до первого, у самого паровоза, были наглухо закрыты и даже опечатаны. Нейях, а вслед за ним и мы всей гурьбой пошли искать какого-нибудь начальника. Вокзал был пуст. Даже скамейки стояли сдвинутые в один угол. Нейях шел от двери к двери, дергал за каждую ручку. Наконец одна дверь оказалась незаперта. В небольшой комнатке за столом сидел советский офицер. Наше появление — а мы туда вошли все — его явно удивило. Не дослушав нашей просьбы, он строго заявил, что состав идет с фронта и должен прибыть к месту назначения в целости и сохранности. Наши горячие уверения, что ничего не тронем, не помогли. Он еще строже предупредил, что в случае самовольного вскрытия хотя бы одного вагона нас будут судить по законам военного времени. Правда, глянув на полосатую одежду Нейяха, добавил не так сурово: "Несмотря ни на что". И уже совсем не по-военному объяснил, что составы следуют в Союз только в таком, опечатанном виде, да и редко тут останавливаются. Этот вот ненадолго застрял, но и он скоро получит отправление. Так что, к сожалению, он нам ничем помочь не может. Нейях вдруг повернулся, и опять через пустой вокзал мы куда-то быстро шли за ним. Только на платформе, когда я увидела, как он забирается на буфер, как схватился за лесенку на торце вагона, поднимается по ней, я стала понимать, что он… лезет на крышу вагона! И второй наш мужчина, Арон, тоже. И даже Таня! Она им кричала, чтобы подали ей руку. Женщины бросились к другим вагонам. Тоже начали карабкаться. Я побежала к тому вагону, на который взбиралась Гита. Она самая добрая, поможет. Но буфер был высоко, мне не влезть. Гита тянула меня за руку, кто-то сзади подсаживал, а я никак не могла занести свою неподъемную ногу. Наконец мне ее приподняли. Вторую тоже. И я… на буфере. По лесенке уже вскарабкалась сама. Распласталась на крыше. Было очень страшно: крыша покатая, земля далеко внизу. Гита зовет ползти за нею, в тот конец, чтобы хватило места другим, — сидеть можно будет только друг за другом по самой середине. Я доползла. Теперь она велит еще и развернуться — иначе встречный ветер будет дуть в лицо. Я осторожненько развернулась. Но и сидеть страшно. Руками уперлась в гладкую крышу и старалась не смотреть вниз. А закрыть глаза еще страшнее: могу свалиться. Я уставилась на спину сидящей впереди женщины, и сидела не шевелясь. Вдруг подо мною что-то дернулось. Качнулось. Я еще крепче уперлась в плоскость крыши. Спина, на которую смотрела, тоже качалась. А вокзал там, справа, стал уплывать назад. Мы едем?! Но ведь… ведь так ехать нельзя! Мы же скатимся! Нас качало, трясло, и было очень холодно — ветер продувал и сквозь пальтишко, и сквозь повязанный сверх него платок. Но мы не скатывались, крепко держались друг за друга. Мы ехали. Вскоре совсем стемнело. Пошел дождь. Болели от напряжения руки. А крыша стала еще и скользкой. Но поезд все равно мчался, раскачивая вагоны и нас, сгорбившихся на крышах. Днем поезд остановился посреди полей. Пожилой усатый машинист шел к нам. Я испугалась: сейчас он нам велит слезть. Ведь офицер говорил о законах военного времени. А мы забрались сюда без разрешения. Но он крикнул совсем нестрого: — Эй, бедолаги, слезайте! Пока семафор закрыт, можете размяться. Я не знала, что такое "бедолаги", но поняла, что он нам разрешает походить по земле. Слезать на онемевших негнущихся ногах было еще труднее. Но я сползла. А женщины уже спешили к видневшемуся невдалеке бурту. Я тоже потащилась. Мужчины притащили от паровоза углей, разожгли костер, мы туда бросили свои брюквины, но спечь их не успели, — теперь второй машинист, молодой, замахал, чтобы мы быстро забирались наверх, а первый уже давал нетерпеливые гудки. Мы кинулись выхватывать из золы еще почти сырые брюквины и полезли наверх. Я еще долго грела о них свои окоченевшие руки. И отщипывала по маленькому кусочку. Мы опять ехали. Теперь не только сидя, но и лежа. То есть три женщины лежали, а по двое с обеих сторон их страховали, чтобы, задремав, не свалились. Но меняться можно было только когда поезд стоял, поэтому одним удавалось лежать всю ночь или почти целый день, а другим — недолго. Мне, к сожалению, дважды не везло. А я так хотела лежать. Тогда не очень сильно болел бок. Правда, дышать все равно было трудно. Как только я пыталась глубже вдохнуть, левый бок протыкала острая боль. И лишь если удавалось днем — ночью мы и во время стоянки не решались спускаться — немного погреться у костра, ненадолго становилось легче. Или когда поезд останавливался на какой-нибудь неразрушенной станции с незнакомым польским названием и можно было постоять в тепле и даже разжиться котелком кипятка — боль тоже отпускала. Но потом, на крыше, на ветру, она опять возвращалась. И я уговаривала себя, что надо потерпеть, — ведь