*(*Много лет спустя я узнала, что официальное постановление дополнило устное предписание директору Книжной палаты А.Ульпису имевшиеся в Еврейском музее книги и рукописи сдать на бумажную фабрику под Вильнюсом, как вторичное сырье. Но Ульпис, скрыв свой поступок даже от собственной семьи, этого не сделал, а велел все "пока" свозить в Книжную палату, и сваливать в подвал. Там они нелегально пролежали до самой хрущевской "оттепели". Только когда грозившая им опасность, казалось, миновала, их оттуда извлекли, разобрали. Часть была оставлена в фондах Книжной палаты, остальное — передано Республиканской библиотеке. Но увы… Через некоторое время они, спасенные и от Гитлера и от Сталина — уже директором библиотеки и по собственной инициативе были сданы как макулатура, и библиотека получила, как полагалось за вторичное сырье, по две копейки за килограмм. Впоследствии этот директор объяснил, что сдал их из-за невостребованности, потому что они "только место занимали". А невостребованными эти книги оказались потому, что после гитлеровского нашествия возможных читателей на родном языке в Литве осталось всего четверо из ста. Да и потом, во время сталинских юдофобских кампаний проявлять интерес к книгам на языке "безродных космополитов" было чревато последствиями…) Закрыли не только музей… Уже давно по городу ходили слухи, что в еврейскую школу и детский дом зачастили какие-то комиссии. Проверяют санитарное состояние. Я там была всего один раз. Несколько лет тому назад водила знакомую Киры Александровны, которая приехала из Белоруссии искать племянника, — может, хотя бы его кто-нибудь спас. Я тоже всматривалась в лица детей, хотя понимала, что Рувика и Раечки здесь быть не может, — тут были только те дети, которых вынесли из гетто еще до его ликвидации и спрятали. А из тех — и взрослых и детей — которых там, на Субачаус, когда нас "сортировали" гнали налево, не вернулся никто… Больше я в этом детдоме не была. Только время от времени слышала, что у какого-то ребенка нашлись вернувшиеся из эвакуации родственники или кого-то усыновили чужие люди. А остальные продолжают там жить и учиться. Антисанитарию даже повторной комиссии обнаружить не удалось. Тогда нагрянула ревизия, — якобы поступил сигнал, что учителя и работники детдома присваивают себе государственное имущество и обворовывают детей. Но и этого ревизоры не смогли выявить, — нельзя найти того, чего нет. И все же… В школу прислали очередную комиссию. Теперь — проверить уровень учебной и воспитательной работы. И опять же не к чему было придраться: уровень оказался высоким. Комиссии были представлены доказательства того, что ученики этой школы, перешедшие в другие учебные заведения, там тоже оказывались отличниками и в учебе и в освоении ремесла. Тем не менее, повод для чудовищного акта был найден: кто-то из членов комиссии заметил, что на переменах расшалившиеся мальчишки дергают девчонок за косички и даже дерутся. Это было расценено как проявление садизма и полового извращения (даже по прошествии стольких лет рука отказывается написать, как оно было названо более конкретно), в чем немедленно и был составлен соответствующий акт. Один из членов комиссии, установившей у детей эти страшные пороки — а чтобы придать проверкам видимость объективности, в ее состав были включены и несколько евреев — в это время лежал в больнице с инфарктом. Туда, прямо в палату, ему и принесли для подписи тот чудовищный акт, под которым уже стояло семь подписей. Ссылка на то, что он в проверке не участвовал, и что у него инфаркт, не помогли. Ему было поставлено условие: либо подпишет, либо будет отправлен к белым медведям. И он подписал… Папе я об этом не рассказала. Но очень боялась, чтобы его тоже не попросили чего-нибудь подписать. А еще было страшно, что и его могут назвать "безродным космополитом", — он же учился за границей, и не только на юридическом факультете университета, но и в институте немецкого языка и литературы. За такой "повышенный" интерес к немецкой культуре его вполне могут обвинить в низкопоклонстве перед западом. Правда, вернувшись в Литву, он экстерном за два года окончил и юридический факультет Каунасского университета. Но это вряд ли спасет, потому что те два года он был директором еврейской гимназии, что может быть истолковано еще и как проявление национализма. Я старалась надеяться, что борьба с космополитизмом его не коснется, — он же не писатель, не ученый. И нет у него псевдонима, а "разоблачают" в основном тех, кто якобы маскируется под псевдонимом. Имени и отчества он тоже не переиначил, — все его так и зовут — Гирш Абелевич. Не волноваться становилось все труднее. Нагромождалось и старое и новое: арестованы не только поэт Ошерович и переводчик Капланас. В газете "Советская Литва" появился очередной фельетон "Кацман греет руки". Начальнику Управления по делам искусств Банайтису прислали из Москвы, из Комитета по делам искусств предписание уволить уполномоченного по репертуару Циринскиса. А ведь Циринскис — старый коммунист, бывший подпольщик. Правда, Банайтис его не уволил. Только показал московское предписание. А когда Циринскис спросил, надо ли ему подать заявление, спокойно ответил, что никакого заявления писать не надо, пусть работает, как работал. Московскую же бумагу так же спокойно сунул под бювар. Но сколько таких Банайтисов?.. И, несмотря на эти волнения, я продолжала работать, ходить в школу, усердно заниматься, — подходил к концу учебный год. А дома, на столе, хоть и медленно, росла стопка переведенных и уже перепечатанных на машинке страниц. Очень не терпелось, чтобы эта стопка росла быстрее, и я уже ждала каникул и отпуска, когда смогу целый день только переводить.
ХОЧУ ПОСТУПИТЬ В ЛИТЕРАТУРНЫЙ ИНСТИТУТ
Весь свой филармонический отпуск я просидела дома, продолжая переводить Саянова. Чаще ходила к папе, вывозила Ганусю погулять. Правда, папа заговаривал о том, что мне надо отдохнуть. Но я твердила, что вовсе не устала, а переводить мне нравится. Не решалась только поделиться еще и тайной причиной такой поспешности: возможно, перевод книги зачтут как литературный труд при поступлении в Литературный институт. Да и в самой мысли туда поступать, пока не решалась ему признаться. Узнала я о том, что есть такой институт случайно. К Изе Кремерису приехала из Москвы на каникулы его дальняя родственница, которая училась в Литературном институте. От этого словосочетания у меня даже дух перехватило. Я попросила Изю узнать у нее, кого туда принимают, какие там факультеты, что входит в учебную программу. Ответы были неутешительны. Принимают только бесспорно одаренных и уже пишущих людей. Факультетов нет, учебная программа общая, но есть творческие семинары по жанрам: поэзии, прозы, драматургии. Требования к поступающим даже на заочное отделение очень высоки, и отнюдь не у каждого, кто считает, что умеет писать, есть шансы туда попасть. Единственное, что в ее словах утешало, это то, что в Институте есть заочное отделение. Потому что едва обрадовавшись, что существует Литературный институт, я тут же огорчилась: ведь это значит, что опять надо будет уехать из Вильнюса, да еще на целых пять лет. А я не хочу больше уезжать отсюда. И снова быть одной среди совсем чужих людей не хочу. Поэтому если есть заочное отделение… Но сразу вернулось главное — что с того? Туда же принимают только уже пишущих… И все-таки мысль о том, чтобы туда поступить, не оставляла. А услышав, что родственница Изи собирается обратно в Москву — скоро начинается новый учебный год — я его спросила, можно ли мне самой поговорить с нею и расспросить подробнее. Она не стала дожидаться моих вопросов. Удобно расположившись в кресле и закурив сигарету, сама выложила то, что, очевидно, считала нужным мне сообщить. Что этот институт единственный на весь Советский Союз, и желающих поступить туда очень много. К сожалению, слишком многие считают, что они могут писать. Или, может быть, надеются, что их там этому научат. А научить писать нельзя. Так что принимают только тех, кто уже как-то проявил свой литературный дар. Поэтому претендент сперва должен пройти конкурс по творчеству, и лишь после этого его допускают к вступительным экзаменам. Но и их далеко не всем удается сдать. Едва скрывая свое огорчение, я все же спросила про заочное отделение. Она небрежно махнула рукой: это вообще несерьезно, — заочное обучение второсортное. Раздавила в пепельнице окурок, давая понять, что беседа окончена, и, уже вставая, добавила, что если даже со всем остальным у меня было бы в порядке, помешает национальность. Я хотела спросить, а как же, она ведь тоже… Но она меня опередила: когда она поступала, сразу после войны, с этим было немного проще. А теперь… Как теперь — я знала… Наступил новый, 1949/50 учебный год. Она уехала, а все, что говорила — осталось. В школу я теперь ходила безо всякой охоты. Совсем не радовало, что я уже в десятом классе. И переводила без особого удовольствия. А то, что Саянову за этот роман присудили Сталинскую премию, лишь усилило неуверенность, которую я раньше отгоняла: может, только думаю, что умею переводить? И когда писала пьесу, тоже только считала, что могу ее написать? Но я же не считала! Просто услышала про конкурс, и села сочинять. И понимаю, что в институте не учат писательству. А все равно… Однажды не выдержала, и рассказала о своем желании учиться в Литературном институте друзьям. Но они почему-то не обратили внимания на то, что надо пройти конкурс по творчеству, и что требования на приемных экзаменах очень высокие. Пупа — то есть Эстер, но давнее, детское "Пупа" так и осталось на всю жизнь — только удивилась: неужели я собираюсь закабалить себя еще на пять лет? Тогда уже наверняка останусь старой девой! А Майя спросила, где возьму денег, чтобы два раза в год ездить в Москву на экзаменационные сессии. Но скептики Фрида с Борей ее успокоили: деньги не понадобятся, — с таким "пятым пунктом" все равно не примут. Словом, они меня дружно уговаривали выкинуть из головы мысль о поступлении в институт: это нереально. Пупа еще добавила свое всегдашнее — чтобы я наконец перестала осложнять свою жизнь, а наслаждалась ею, доставляла себе побольше радостей. И хоть я отшучивалась, что если все время только наслаждаться, некогда будет еще что-то делать, мне, как и всякий раз, когда она заводила об этом речь, стало грустно. Ведь и самой себе я когда-то, в день ликвидации гетто обещала, что если останусь в живых, жить полной жизнью… …Я в то утро стояла у окна, и смотрела на дождь. Представляла себе, что весной тут будет сухо. Не только тут — везде. В садах будет белеть яблоневый цвет. И небо будет голубое-голубое. Я думала о том, как хорошо было бы на него смотреть! Просто смотреть на небо. И еще о том, что если бы осталась в живых, то уже умела бы радоваться жизни… Но я же радуюсь! Мне нравится, когда цветут сады. Нравится, когда осенний дождь барабанит о подоконник, а я лежу укутавшись в одеяло, и мне тепло, уютно. Нравится, когда ослепительно сверкает белый-белый снег. Мне нравится работать. Люблю сидеть в Филармонии на концерте. "Болею", когда выступают свои. Радуюсь их успехам. Но нельзя же постоянно радоваться. Тем более, что кругом так много плохого! Разве я могла думать о чем-то другом, когда по утрам стояла в переулке напротив школы, в которой преподает Йонайтис, и волновалась, придет ли он на работу, не вывезли ли его. И о какой радости может идти речь, когда против нас опять… Конечно, теперешнее нельзя сравнивать с тем, что было при немцах, но ведь закрыли именно