НОЧНОЙ СТРАХ
Законспектировать я успела все и повезла на весеннюю сессию две толстенные тетради. Только они могли не понадобиться… Мы, заочники, сдавали экзамен на следующий день после очников. Поэтому, когда они сдавали, мы по очереди дежурили у двери аудитории, и у каждого выходящего спрашивали, какие ему достались вопросы. Потом, вечером, все вместе готовились уже конкретно по ним. Один зачитывал вопрос, кто-то, знающий ответ, излагал его. Еще кто-нибудь уточнял или дополнял. И вот, когда обладатель очередной части вопросов зачитал: "Речь товарища Сталина на ХУШ съезде партии", я неожиданно ляпнула: — Ну, тут главное — потрепаться! По наступившей тишине я поняла, что сказала. Поспешно стала исправляться: надо перечислить все поднятые в докладе вопросы — и о подборе кадров, и об укреплении мощи Красной армии, и об улучшении материальной помощи трудящимся. Но это не помогло. То, что я ляпнула, осталось. Больше я за весь вечер не проронила ни единого слова. С трудом понимала о чем говорят. В ушах стоял собственный голос: "Тут главное — потрепаться!" Я хотела только одного — скорей уйти отсюда. Наконец повторили последний билет. Быстро собрав свои книги, конспекты, я выбежала, но в садике, уже почти у самых ворот в ограде, меня догнал московский Петр (на курсе было два Петра, поэтому мы одного, столичного, называли московским), и весело спросил: — У вас в Прибалтике все так говорят? Я хотела сделать вид, что не поняла, о чем он. — Как? — Ладно, ладно, меня можешь не бояться, — он вышел за ворота и свернул налево, к улице Горького. А я свернула направо. Поплелась к Никитским воротам. Недалеко от них, в Хлебном переулке, я снимала у старушки угол. Вернее, отгороженный от небольшой комнатки шкафом закуток, куда был втиснут старенький, с вмятинами диван и тумбочка. Ночью я не спала. Как когда-то в гетто, когда ожидалась акция, не разделась. И постель не постелила. Лежала, напряженно вслушиваясь в тишину, — не останавливается ли у подъезда машина. Хоть московский Петр и сказал, что могу его не бояться, но он же работает ночным корректором в газете "Правда". Гусев член партии, был на фронте. А Божко, Окунь? Они, кажется, очень идейные. Толя Милявский, может, тоже идейный, но он не станет меня выдавать. Он не только пишет стихи, но и врач, собирается защищать диссертацию. А на книжке своих стихов, которые мне подарил, написал "дружески". И Саулэскалнс не будет доносить, хотя тем, что в 54 года поступил в Московский Литературный институт, явно хочет доказать, что он, писатель бывшей буржуазной Латвии, приобщается к советской литературе. А Мелешин? Он ведь служит в армии. Правда, рядовым. Говорил, что его с трудом отпустили на сессию. Может, сам и не стал бы писать рапорт, но Краснов может ему приказать, — он капитан. И очень кичится своими погонами, даже на сессию приезжает в форме. Наверно, чтобы преподаватели видели с кем имеют дело. А на меня он еще, кажется, и обижен: когда на днях хвастался, как здорово написал про начало войны, что "Мы отступили триста метров, чтоб взять разбег на триста верст", и все его хвалили, я молчала. И он моим молчанием был явно недоволен. Да, Краснов наверняка напишет донесение о том, как я выразилась о докладе товарища Сталина. И Мелешину велит под ним подписаться. Я лежала, уставившись в потолок, напряженно вслушиваясь в ночную тишину. Переулок спал. Наконец стало медленно светать. Отчетливей завиднелись фотографии на стене напротив, и бумажный цветок, засунутый за портрет парня в пилотке — погибшего на войне сына моей хозяйки, и лицо ее самой, беззвучно спящей на своей кровати. Только теперь я сообразила, что сюда за мной не придут, — в институте же не знают, где именно я снимаю угол. Видно, от этой мысли я заснула, потом вдруг спохватилась, что комната залита ярким солнечным светом. Старушкина кровать пуста, и уже застелена, а самой ее нет. Сразу вернулось вчерашнее… А не забрали потому, что не знают, где я. Возьмут в институте. Я надела чистое белье. Аккуратно сложила на тумбочке книги — отдельно библиотечные, и отдельно свои. В верхнюю первой стопки сунула бумажку с надписью "библиотечные", а под вторую — деньги, которые еще должна хозяйке. В институт брела медленно. Приближаясь к нему, еще издали старалась разглядеть, стоит ли перед оградой крытая машина, в каких возят арестованных. Но там ее не было. И в садике не было. Может, Краснов еще не успел написать? Конечно, не успел. Я же это сказала вчера поздно вечером. Все здоровались со мной, как обычно. На Краснова я боялась взглянуть. Прозвенел звонок, и в аудиторию вошел, тяжело передвигаясь на костылях, профессор Тимофеев. Началась лекция. Я записывала за Тимофеевым его объяснения. Все было, как обычно. И я удивлялась этому… Назавтра страх немного притупился. Потом и вовсе стал отдаляться. Особенно после экзамена, когда Краснов меня похвалил: — А ты молодец, на одни пятерки чешешь! Я сама удивилась, что на одни пятерки. Правда, не совсем понимала, почему это называется "чесать".
"ЧИСТКА КАДРОВ"
Зря я грешила на него. Он не донес. Не только он, никто не донес. А в Вильнюсе меня ждали новые волнения. Папа к тому времени больше не работал в юридическом отделе Совета Министров, — не дожидаясь, пока его, беспартийного еврея, тоже обвинят в космополитизме и уволят, сам подал заявление об уходе. Тем более, что во ВЮЗИ работы прибавлялось — филиал расширялся, а папа был не только его директором, но и преподавал. Правда, в "ранге" всего лишь старшего преподавателя, хотя при окончании университета в Лейпциге ему было присвоено звание "Dосtоr juris", и большинство слушателей даже за глаза называли его "доктор Рольникас"*. (*Советские инстанции полученных заграницей званий и степеней не признавали. Вовремя узнав об этом, небольшая группа литовских ученых сразу после войны послала в Москву ходатайство о подтверждении их званий, и получили подписанное В.Молотовым разрешение считать их научную степень соответствующей званию доктора наук. Последующие ходатайства, среди них и список, в котором был папа, остались без ответа.) Но уважение слушателей и переполненные аудитории на папиных лекциях не имели никакого значения для его заместителя Огурцова, в свое время направленного сюда райкомом партии, который хотел воспользоваться обстановкой, и стать директором. Заручившись поддержкой претендовавшего на должность заместителя директора другого преподавателя, Аджалова, тесть которого работал в Центральном комитете партии, он стал открыто добиваться папиного смещения. А при таких крупных "грехах", как учеба заграницей, беспартийность и принадлежность к нации "безродных космополитов", это было очень легко. Папу от руководства филиалом отстранили, а директором, естественно, стал Огурцов. Новый директор взялся за "чистку кадров": кого-то уволил, кто-то по его настоятельному "совету", сам ушел. Папе он такого "совета" не давал, — видно, понимал его бесполезность. Зато однажды на доске объявлений появился приказ о том, что старший преподаватель Г.Рольникас систематически не укладывается в отведенное для лекции время. Правда, пример был приведен всего один — что такого-то числа он после звонка продолжал читать еще четыре минуты, за что ему объявляется выговор. Вскоре последовал второй, на сей раз за то, что старший преподаватель Г.Рольникас окончил лекцию несколькими минутами раньше. Для увольнения требовался третий. И на одной из лекций неожиданно появилась стенографистка, которой Огурцов — конечно, не предупредив папу — поручил стенографировать папины лекции. Стенограммы были отправлены в Москву. Но, видно, Огурцов все же не решился открыто написать с какой целью их посылает, и рецензии были положительными. Тогда он пошел самым испытанным и действенным путем. 27-го июля 1951-го года в газете "Советская Литва" появилась статья за подписью того же Н.Огурцова "Филиалу необходима помощь". После нескольких вводных сообщений о том, ч