Это было потом — страница 25 из 48

заменам. Подтрунивала над моими волнениями перед каждым — неужели мне обязательно нужна пятерка? Я ей объясняла, что дело не в пятерке, а в том, что стыдно сидеть перед преподавателем и что-то беспомощно лепетать. Или оправдываться, что не успела подготовиться, потому что очень занята на работе. Есть у нас один мастер именно так сдавать экзамены: еще только садясь отвечать, он успевает "ввернуть" преподавателю о своей двойной нагрузке, так как кроме основной работы, он еще и секретарь партийной организации. И никто из преподавателей не решается секретарю партийной организации поставить меньше четверки. Лекций я не пропускала, хотя Регина меня и убеждала, что в такую жару лучше посидеть в сквере, но в театр, особенно после экзамена, отправлялась с большим удовольствием. Иногда мы по вечерам гуляли с Сережей. В аспирантуру при Московской консерватории он, несмотря на партийное взыскание, поступил. Выговор в его учетной карточке заметили уже после того, как решили и даже успели согласовать с райкомом партии избрать его секретарем партийной организации. Но замешательство было недолгим. Ухватившись за изречение Сталина, что сын за отца не отвечает, выговор быстро сняли, и Сережа был единогласно избран секретарем партийной организации Московской Консерватории. Это ему явно льстило. Тем более он меня огорошил, когда во время последней вечерней "выгулки" — я в тот день сдала последний экзамен, и на завтра уже уезжала — на мой вопрос, правда ли, что четвертую главу Краткого курса истории партии написал лично Сталин, Сережа хмыкнул: может, и написал, он же у нас большой ученый и великий знаток всего на свете — и истории, и языкознания, и литературы. Я в страхе оглянулась, не идет ли кто-нибудь сзади, не слышит ли. А Сережа уже не мог остановиться: да будет мне известно, что наш обожаемый вождь и учитель — просто тиран. Собственная жена, поняв это, застрелилась. Даже своих так называемых соратников он держит в страхе: жену Калинина засадил в лагерь, жену Молотова — тоже. А соратнички, ничего, утерлись. Продолжают его восхвалять. Потрясенная, я никак не могла поверить, что все это — правда. Хотела спросить, откуда он это знает. Но не решалась. А Сережа вдруг с горечью сказал, что сам не лучше их. Ладно, в партию вступил, это было на фронте, да и многого тогда еще не понимал. Хотя мог бы, — знал же, что его отец ни в чем не виновен. Правда, о других думал, что, может, все-таки где-то не то сказал, не то сделал. Но теперь-то, теперь уже давно все понял! А все-таки не отказался возглавить партийную организацию Консерватории. Не только потому, что не мог отвертеться, а потому, что шкурно хотел подправить свою биографию. Наконец он умолк. А я и вовсе не знала, что говорить. Неожиданно Сережа остановился возле какой-то столовой. — Зайдем. Не зря такие столовые называли "забегаловками". Как и во всех подобных, тут пахло кислыми щами и еще чем-то казенным. Под потолком плавало облако табачного дыма. За несколькими столиками одиночки деловито хлебали эти самые щи или поглощали котлеты со слипшимися макаронами. Видно, ничего другого к вечеру не осталось. Только в одном углу четверо мужчин, предвкушая удовольствие, разливали в граненые стаканы то, ради чего сюда пришли. Мы сели в противоположном углу. Сережа извинился, что сегодня он "не при финансах", и я поспешила его успокоить — у меня они есть (хотя это было сильным преувеличением), а значит, как уже не раз бывало, каждый платит за себя. Но я удивилась, что Сережа вместо еды заказал сто граммов водки и хлеба. Я быстро прикинула, что, если оставлю себе денег только на дорогу, то могу заказать по котлете с макаронами нам обоим. Водку с хлебом принесли сразу. Один кусок Сережа густо намазал горчицей, на край другого капнул немного водки и подал его мне. — Сегодня, первого июля, годовщина ареста моего отца. Раз он не вернулся, когда кончился срок, значит, его больше нет. Помянем… — И выпил. Я откусила свой мокрый от водки краешек.

КОРОТКАЯ ВСТРЕЧА С ДЕТСТВОМ

В конце лета местком неожиданно предложил мне бесплатную "горящую" — уже просрочено три дня — путевку в Палангу на оставшиеся девять дней. Дорога тоже бесплатная, — как раз идет наш автобус. Я, конечно, поехала. После войны еще ни разу там не была. Вначале я очень удивилась — тут ничего не изменилось: тот же высится из-за деревьев островерхий шпиль костела с огромными, на все четыре стороны, часами. Те же стоят по обеим сторонам улицы Басанавичаус деревья. Так же идут на пляж — поодиночке и семьями — загорелые курортники. На мгновение даже почудилось, что они — те же самые, давние. Я свернула на аллею Бирутес. Дома здесь те же, знакомые. В том, угловом, мы жили, когда я была еще маленькой. За тем окном однажды сидела взаперти. Папа меня наказал. Меня не взяли на пляж. Хотя мама заступалась, папа сказал, что мне будет полезно посидеть тут одной и подумать, правильно ли я себя веду. Они ушли. А оттого, что папа не говорил, можно ли мне выйти во двор, или хотя бы открыть окно, я стояла у закрытого окна, смотрела на пустой двор и очень завидовала Мире, что она теперь купается, играет в мяч, строит из прибрежного мокрого песка башню, или ищет, не выбросило ли море после ночи малюсенькие янтаринки. У нее и так уже больше чем у меня — почти пол спичечной коробки. По стеклу ползла муха, и я жалела не только себя, но ее тоже — нам обеим нельзя выйти отсюда… Окно и теперь закрыто. И во дворе, как тогда, никого нет. В том, соседнем доме мы жили позже. Я окончила четвертый класс, и папа хотел, чтобы за лето подготовилась за пятый, и пошла сразу в шестой. Заниматься со мною будет Мира. А в награду каждой были обещаны часики. Чтобы их заработать, мы в этом вот саду каждое утро перед пляжем, и днем, после обеда, занимались. Правда, главным образом ссорились. Потому что Мира, всего на три года старше меня, строила из себя всамделишную учительницу, задавала уроки, требовала, чтобы я ей отвечала, норовила ставить отметки. А я не хотела ни отвечать, ни чтобы она мне ставила отметки. Пусть только объясняет. Мама нас мирила, иногда сама к нам подсаживалась, но все время со мною заниматься не могла, — Рувик еще был совсем маленький. Кончилось все это тем, что папа, приехав нас навестить, и увидев наши занятия, забрал меня в город на две недели раньше, чтобы я подготовилась с настоящей учительницей. И во дворе напротив все, как было тогда. Так же висят друг против друга два гамака. По знакомому дощатому настилу я вышла к пляжу. И чуть не вслух поздоровалась с морем! И с пирсом! Смотрела на знакомую гладь воды. Оттого, что нет ветра, она почти неподвижна. Только к самому берегу медленно, словно лениво, подкатывают крохотные волны. Слегла кувыркнувшись, они мелкими пенистыми барашками заливают сырую от их набегов полоску пляжа и сразу откатывают назад, спешат обратно слиться с этим огромным морем. Чуть подальше в воде плещутся, барахтаются и радостно визжат дети. Взрослые плавают там, где глубже. А во всю ширь пляжа густо лежат, подставив тела солнцу, любители палангского загара. Вдруг мне послышалось, словно донесся оттуда, из Штрасденгофа, голос Маши Механик, моей соседки по нарам: "Неужели ты думаешь, что оттого, что не станет какой-то Маши Механик, в мире что-то изменится?" …После побега из лагеря девяти человек, разъяренный эсэсовский офицер несся вдоль строя и тыкал плетью, кому выйти вперед. Плеть скользнула, почти коснувшись, мимо моего плеча и ткнула в Машу. Она сделала положенных два шага вперед. Я в ужасе ей зашептала, чтобы просила ее оставить, объяснила, что о побеге ничего не знала! Но она, не оборачиваясь — в строю даже шевельнуться нельзя — только это и произнесла: неужели я думаю, что оттого, что ее не станет, в мире что-то изменится. А я не понимала, как она может, зная, что сейчас ее увезут на расстрел — черные машины уже стоят у ворот — философствовать… Кто-то рядом рассмеялся, и я словно очнулась: я в Паланге, стою на дюне. Мимо прошли парень с девушкой. Это они смеялись. Неужели Маша была права, и ничего не изменилось? Просто на пляже загорают другие люди, а в воде плещутся другие дети. Нет, изменилось. Ее нет. Не только ее… А она учительница, и теперь могла бы учить детей. Правда, ее учеников тоже нет, она же работала в еврейской школе. Может, она это сказала, чтобы успокоить меня? Или хотела, чтобы я так же думала, когда и меня будут забирать, или "отбраковывать" при очередной селекции. Наверно. Но я все равно так не думала, и каждый раз во время селекции, проходя мимо унтершарфюрера в шеренге таких же худющих и посиневших от холода и страха девушек, думала только об одном: чтобы он счел, что еще могу работать… Я продолжала бродить по Паланге. И очень вскоре поняла, что только в начале казалось, будто здесь все так же, как было. Не все… Не было раньше тут, в самом центре города этого могильного бугра и памятника с выбитыми у его подножья фамилиями советских воинов, погибших за освобождение Паланги. И не было за курзалом, теперь Домом культуры, этой полянки, густо усаженной анютиными, будто детскими, глазками, и этого приземистого камня о том, что в 1941-ом году на этом месте был пионерский лагерь, и именно в него, на спящих детей, фашисты сбросили свои первые бомбы… А в лесу по дороге на Швентойи лежат расстрелянные немцами палангенские евреи. На этом месте растет очень крупная земляника… А в бывшей синагоге теперь универмаг… Когда я вернулась в Вильнюс, меня уже ждали обычные послания из института — программы, списки обязательной литературы, методические разработки на 1952/53 учебный год. К тому же надо было срочно кончать перевод повести В.Собко "Далекий фронт". Роман Саянова уже вышел, и мой "добродетель", опять не спрося меня, сразу договорился с издательством о следующем переводе. Само собою — на прежних условиях. И хоть я давно решила больше с ним дела не иметь (мне и выход Саянова не доставил никакой радости), когда он позвонил, чтобы я пошла в издательство подписать договор, там уже все подготовлено, у меня опять не хватило мужества отказаться. (К тому же я еще не выплатила в кассе взаимопомощи долг за поездку в Москву на экзамены и очень хотела купить себе обувь, — уж очень зимой в туфлях мерзли ноги…) Кроме учебы и перевода, я по средам и воскресеньям ходила к Кире Александровне. Папа в Клайпеде, она целый день на работе, и старенькой няне, пани Ирене, трудно одной справляться с Ганусей. Девочка все еще не ходит, хотя Кира Александровна возила ее в Москву, устраивала в больницу. При выписке ей дали с собою какое-то новое, пока только лабораторно изготавливаемое лекарство. Обещали, что благодаря ему Гануся пойдет. Но что умственно будет развиваться нормально, не обещали… Кира Александровна, наверно, и сама это понимала. Из Москвы вернулась очень расстроенная. Как обычно, стала мне жаловаться на папу. Это он уговорил ее родить ребенка. И из-за него она тут торчит. Как она его умоляла уехать в Польшу! Когда сразу после войны еще выпускали, они могли бы уехать, — у нее же до 1939-го года было польское гражданство. Но мой отец заявил, что ему там делать нечего. А он должен был ради нас уехать. Она бы и меня вывезла. Здесь меня тоже ничего хорошего не ждет. И Ганусю бы там лучше лечили. А тут скоро и лечить некому будет, виднейших врачей сажают. Знакомая, у которой она в Москве останавливалась, в ужасном состоянии, — арестовали ее родственника, известного профессора. И его коллегу, тоже еврея. Вдруг она в ужас