Это было потом — страница 29 из 48

*(*Садись, пожалуйста.) Те четверо явно напряглись. Подошел официант. Маэстро, к моему облегчению, заказал три бутылки ессентуков. Только одну из них попросил подать в графинчике. Официант, видно, очень вышколенный, не удивился столь странной прихоти клиента и с серьезным видом записал все это в свой блокнот. — И еще… Я взмолилась, что больше ничего не надо, но маэстро продолжал: — …Еще тарелку разных бутербродов. А главное, двести граммов… — тут я окончательно обмерла, — пирожных для дамы. Официант удалился. От пережитого страха я не сразу сообразила, что Дварионас просто потешается надо мной, и над теми, кто меня к нему приставил. Но не успела я об этом подумать, как он заговорил… опять по-немецки, и хотя я поняла, переспросила по-литовски. Дварионас все равно повторил по-немецки. А спросил всего-то, как у меня дела в институте. Я опять специально ответила по-литовски, — в этой четверке, наверно, есть и кто-то из приехавших вместе с нами. Пусть слышит, что мы не ведем никаких антисоветских разговоров. А Дварионас с серьезным видом, будто ему необходимо узнать у меня нечто чрезвычайно важное, расспрашивал, что именно нам преподают, сколько примерно зачетов и экзаменов приходится сдавать за одну сессию, очень ли трудно совмещать учебу с работой. Затем принялся меня хвалить, что, несмотря на все, что я пережила, вернулась к нормальной жизни, учусь. Жаль только, что, наверно, не остается времени наслаждаться молодостью. Она так быстро проходит. А любовь — самое прекрасное, что есть в жизни человека, особенно первая, самая романтическая. Он свою Лорелею катал на лодке, читал ей стихи. И неожиданно, словно вернувшись в то давнее время, стал читать, тоже по-немецки: "В красавицу розу влюблен мотылек, Он долго кружит над ней, А жаркое солнце его самого Ласкает в неге лучей. Но кто ж — хотелось бы мне узнать, — Кто розой любим самой: Певец-соловей, иль пленилась она Безмолвной вечерней звездой?*(*Стихотворение Г.Гейне цитируется в переводе П.Быкова.) Неожиданно в дверях появился Федаравичюс, и Дварионас сразу умолк. А я в растерянности схватила графин, и, чтобы понятно было, что в нем не водка, поспешно стала из него булькать в свой фужер эту воду, и чуть не залпом ее выпила. Федаравичюс, видно, все понял, и, успокоившись, исчез. А Дварионас сидел поникший, будто не было только что ни светлых воспоминаний, ни стихов… Попросить, чтобы он продолжил, я не решилась. И не знала, о чем заговорить. Так мы и сидели молча. Наконец за ним пришел инспектор оркестра: скоро у маэстро выход. Я вышла вместе с ними, оставив на столе нетронутыми и эти вкусные бутерброды, и даже пирожные. Финал концерта не слушала. Даже отсюда, из-за кулис. Мне было не только стыдно и досадно, что так унизили Дварионаса, еще было страшно, что он явно дразнил эту четверку из КГБ. Во время антракта ее сменила другая. И сели они за другие столики. И уже не по двое, а трое вместе, поближе к нам, а один отдельно. И делали вид, что ужинают. Насчет того, что эти четверо были из КГБ, я не ошиблась. Когда мы вернулись в Вильнюс, меня в первое же утро вызвали в отдел кадров. Там уже сидел Мальцев. Он едва ответил на мое "здравствуйте" и угрюмо спросил, не считаю ли я своим долгом ему кое о чем рассказать. Я сделала вид, что не понимаю, о чем он, и пожала плечами. — Например… — он помолчал, видно, давая мне время догадаться, — о твоей особой привязанности к немецкому языку. Меня покоробило, что он мне говорит "ты", и сказала, что никакой особой привязанности у меня к немецкому языку нет. — Тогда чем объяснишь, что именно во время правительственного концерта в Большом театра вы с Дварионасом разговаривали по-немецки. Я чуть не начала оправдываться, что на немецком говорил Дварионас, а я отвечала по-литовски, но спохватилась, что тогда подведу его, и быстро соврала: — Дварионас и здесь со мной часто говорит по-немецки. — Почему? — Не знаю. Он любит шутить. — Большой театр не место для шуток, и ты должна была ему сказать, чтобы говорил по-русски, он в России. — Я не могу такому человеку делать замечания. Кроме всего прочего, он вдвое старше меня. Мальцев моим ответом был недоволен. — О чем он говорил? — Расспрашивал, как у меня дела в институте. — И только? — Еще вспоминал свою первую любовь. — Что вы пили? — Минеральную воду. — Какую? — Ессентуки. — Почему из графина? — Маэстро попросил официанта одну бутылку подать в графине. — Почему ты так уверена, что это была именно минеральная? — Потому что сама из него выпила целый фужер. — Но ты могла выпить и водку. — Нет. Я водку не пью. Мальцев, кажется, не знал, о чем еще спрашивать. Помолчав, буркнул: — Знаю. Я и это о тебе знаю. Неожиданно он поднялся, надел пальто, и, конечно, не попрощавшись, вышел. А я сидела одна в отделе кадров — чужой комнате с сейфом — и думала, что еще он обо мне знает? Я же ничего плохого не делаю.

ОКОНЧАНИЕ ИНСТИТУТА

Постепенно впечатления о декаде улеглись. Иссякли и разговоры о том, кого справедливо наградили, а кого незаслуженно обошли. Все снова стало привычным — репетиции, концерты, выполнение плана. А по вечерам я наверстывала упущенное, — ведь в последний преддекадный месяц и эти две недели в Москве про занятия даже не думала. Сессия же приближалась безжалостно быстро, и надо было не только готовиться к экзаменам и зачетам, но и писать пьесу, то есть будущую дипломную работу, которую следовало привезти для предварительного обсуждения на семинаре, Может, оттого, что уж очень пугающее звучало это "дипломная работа", или оттого, что я опять писала "из жизни советской молодежи" — написанное накануне на следующий вечер не нравилось. Я переделывала, писала заново, и опять чиркала. В конце концов дотянула до благополучного финала. Как ни странно, во время сессии на семинаре ее не очень критиковали. Ребята даже кое за что хвалили. Было только жаль, что Ромашов из института ушел, вместо него нашим семинаром руководил Пименов, референт по драматургии в Союзе писателей, а он больше теоретизировал, нежели говорил по существу об обсуждаемой пьесе. Хотя в эту сессию я получила первую за все годы учебы четверку, и именно по основам марксизма-ленинизма, домой возвращалась довольная, и как всякий раз недоумевала, чего, собственно, так волновалась. А дома ждала и вовсе неожиданная радость: из Томска, правда, нелегально приехал мой двоюродный брат Шлема. Я его помнила маленьким, когда их перед самой войной вывезли в Сибирь, и ему было семь лет. Теперь это был почти незнакомый взрослый человек. Тогда семью разлучили. Дядю вместе с другими мужчинами взяли на лесоповал, а тетю с двумя детьми — семи и трех с половиной лет — оставили в какой-то глухой деревне. У дяди при рубке леса отскочил сучок, попал в глаз, и он на этот глаз ослеп. Его признали негодным для такой работы инвалидом и отправили в трудармию. Так он оказался в Томске. Но семье лишь несколько лет спустя, после долгих мытарств и хлопот позволили переехать к нему. Само собою, под надзором — каждый месяц все четверо должны были отмечаться в местном отделении КГБ. Шлема окончил машиностроительный техникум, стал работать. Первым послаблением, которое они почувствовали после смерти Сталина, было известие, что — правда, еще и из-за нехватки педагогов — семьи, в которых кто-нибудь работает преподавателем, получат паспорта. Шлема работал учителем, и паспорта (правда, с какой-то тайной пометкой) семья получила. Но при этом их предупредили, что все равно они не имеют права жить и даже просто поехать в Москву, Ленинград, Вильнюс, Киев и ряд других городов. Все же Шлема решил нарушить запрет. Распространив слух, что отправляется в лодочный поход по рекам и озерам, он поездом — билет, в отличие от самолетного безымянный и намного дешевле — поехал в Вильнюс. Сообщением о его благополучном прибытии послужила моя телеграмма: "Экзамен сдала отлично. Маша". Но жить у меня он не мог, — сосед явно сотрудничал с КГБ. Он этого даже особенно не скрывал. Когда к нему приходили какие-то мужчины (я их про себя называла информаторами), он меня бесцеремонно просил посидеть на кухне, а их принимал в моей комнате. Поэтому Шлема ночевал у Киры Александровны, чем она, кажется, была не очень довольна. Просила его приходить попозже, а уходить пораньше, и явно почувствовала облегчение, когда он уехал в Клайпеду, к Мире и папе. Даже отдыхал с ними недельку в Паланге. Осенью я защитила диплом и распрощалась с институтом. Очень непривычным было после семи лет учебы в вечерней школе и институте чувство свободы: могу себе позволить без угрызений совести остаться после работы на концерте, могу читать то, что хочу, а не то, что обязана по программе. Не должна думать, у кого на этот раз одолжить денег, чтобы поехать на сессию, и потом, переодалживая у других и урезая из своей зарплаты, по частям отдавать. А это отдавание почти всегда растягивалось до нового долга, чтобы поехать на следующую сессию. Словом, я наслаждалась обретенной свободой. Но папа в каждый свой приезд из Клайпеды заговаривал о том, что я должна поступить в аспирантуру. Начинал с того, что диплом я должна была получить с отличием. Раз за все годы учебы всего одна четверка, и государственные экзамены сдала на "отлично", и о пьесе говорили одобрительно, мне следовало попросить, чтобы мне за защиту поставили отметку. Если бы в протоколе было не просто, что дипломная работа — пьеса "Рука друга" ("Янина") — защищена, а была бы поставлена отметка, я имела бы право на диплом с отличием, что облегчило бы поступление в аспирантуру. В начале я эти его сетования выслушивала молча. Но однажды все же решилась сказать, что мне совсем все равно, какой у меня диплом, а в аспирантуру поступать не собираюсь, потому что не гожусь ни в литературоведы, ни в критики. Да и не хочу разбирать то, что написали другие, хочу писать сама. Я действительно хотела писать. Но не только короткие заметки для "Вечерних новостей" об очередном приезжающем гастролере, и не только переводить кому-нибудь из наших певцов новую советскую песню. Даже те несколько опубликованных юмористических рассказиков были не в счет. Я хотела писать нечто важное. Но все раздумья возвращали меня к прошлому. Пьеса исключалась. Хватит того, что я намаялась со своей дипломной "Рукой друга". На каждом семинаре при ее предварительном обсуждении Пименов требовал героям больше активности в общественной жизни, больше комсомоль