еду домой… За позднейшими и более "громкими" отъездами из страны, так называемыми второй и третьей волнами эмиграции, остались в тени послевоенные репатриации, в частности, польского и польскоязычного населения из Вильнюса и Вильнюсского края. Как известно, эти земли многократно являлись предметом споров между Литвой и Польшей. Не углубляясь в более далекую историю, начну с 192О года, когда польские войска в очередной раз заняли Вильнюс и прилегающий к нему край. Литва из-за неравенства сил была не в состоянии их вернуть. Однако с захватом не смирилась. На картах по-прежнему значилась вся республика, и только пунктирно был указан "временно оккупированный Польшей Вильнюс и Вильнюсский край". Каунас даже по официальному статусу считался временной столицей, а день оккупации Вильнюса — 9 октября — был днем национального траура. Вывешивались перевязанные черной лентой государственные флаги, а траурные собрания завершались непременным пением патриотической песни, которая всему миру объявляла, что "Вильнюс нашим был и нашим будет!" Так обстояли дела почти два десятилетия, до осени 1939-го года, когда после поражения Польши в навязанной ей Гитлером войне, по договору между Советским Союзом и фашистской Германией часть прежде занятых Польшей земель — западная Украина, западная Белоруссия и Вильнюсский край отошли к Союзу, а советское правительство вернуло его Литве. Правда, вслед за этим, уже по договоренности (официально это называлось именно так…) советского и литовского правительств в республике были размещены советские военные базы, а вскоре в ней была установлена, или, как опять-таки официально именовалось, восстановлена провозглашенная еще в 1918-том году, но просуществовавшая немногим более полугода, советская власть. И почти сразу, в том же 194О-м году, Литва стала тринадцатой республикой Советского Союза. Этот небольшой и суховатый экскурс в историю и должен объяснить, почему в довоенном Вильнюсе и его крае большинство населения составляли поляки. Многие бывшие граждане Польши после освобождения от немцев предпочли репатриировать на Родину. В один из последних дней апреля 1945-го года на станции Торунь случайно оказались друг против друга два железнодорожных состава — один с приоткрытыми теплушками, в которых люди целыми семьями, с вещами ехали из Вильнюса, и другой, где на крышах опечатанных вагонов сидели закоченевшие лагерницы, добиравшиеся, наоборот, в Вильнюс. Когда наш состав, поравнявшись с какой-то водонапорной башней, в очередной раз остановился, машинист помахал нам, что можем слезть и пойти к вокзалу. Я плелась вдоль длинного состава с приоткрытыми теплушками. Почти возле каждой кто-то стоял — где поодиночке, где по несколько человек. И вдруг у одной теплушки я увидела… Знакомая рыжая борода… И тот же тулупчик с круглыми заплатками под каждой пуговицей. И фуражка… Это же наш дворник! Я так обрадовалась, что даже пошла быстрее. И поздоровалась еще издали: "Dzien dobry, panie Kazimierzu". Он очень удивился. Вместо привычного: "Dоbry, dobry", только в недоумении приподнял фуражку. Не узнает? Я повторила, стараясь, чтобы получилось громко, как когда-то: "Dzien dobry, panie Kazimierzu". Но он все равно меня не узнал. Я хотела так же, как раньше, убегая в школу, и к маминому неудовольствию на весь двор крикнуть свое обычное приветствие, но только промямлила, что я из десятой квартиры. Дочь адвоката Рольникаса. Маша. Старый Казимеж перекрестился. И я поняла: он думал, что немцы меня убили. Ведь знал, что нас увели в гетто, а оттуда уводили в Панары и там расстреливали. Я стала поспешно уверять, что я жива. Что в гетто меня не расстреляли. И в лагерную газовую камеру не увели. Я жива, еду домой. На крыше того — и показала какого — вагона. Казимеж посмотрел туда И будто им, вагонным крышам, пробормотал: "Nie ma jego". — Кого нет? — Doma nie ma, zostaly tylko ruiny". И, видно, думая, что я не поняла, повторил. Нашего дома нет. Даже стен не осталось. Сплошные руины. Еще слава Богу, что все жильцы, и они с женой, спаслись. Целую неделю в бомбоубежище, которое во дворе напротив, сидели. Я механически повторяла про себя его слова. Слава Богу, что все жильцы спаслись. Целую неделю в бомбоубежище сидели… И очень медленно стала понимать то, что он сказал раньше — нашего дома нет. Нет папиного кабинета. И столовой. Всей квартиры нет. А я еду туда, домой… Борода старого Казимежа шевелилась. Он говорил про какие-то вещи. Что вещи, которые "pani adwokatowa" оставила в их подвале, тоже "zginely". А я и забыла, что мама, еще в самые первые дни, когда немцы ходили по еврейским квартирам и все описывали, снесла к дворнику в подвал чемодан с бельем, две подушки и корзину обуви, — чтобы было что выменивать на еду. Пан Казимеж, наверно, о них говорит. Что ни он, ни жена к нашим вещам не притрагивалась. Им, Боже упаси, ничего чужого не надо. Зато " ci litwini", которых вселили в нашу квартиру, всем пользовались. И потом, когда съезжали, много чего вывезли. Он то же самое сказал и " panu adwokatowie". Папе?! Мне казалось, что я крикнула, но сама едва расслышала свой голос. Казимеж кивнул. Да, моему отцу. Приходил "pan adwokat". Еще в военной форме, но демобилизованный. Стоял у развалин как раз напротив того места, где был наш дом. Жена еще издали узнала его, по красивой белой голове узнала. Старый дворник еще говорил. Что не только нашего дома нет. На всей этой стороне улицы ни одного не осталось, сплошные руины. Хорошо хоть вторая сторона уцелела, они там в бомбоубежище сидели. Я слушала, что он говорит. И…. не понимала, как это — папа в военной форме. Но мы же этого хотели! Мама нас постоянно обнадеживала, что папе, наверно, удалось выбраться из города, и он пошел добровольцем в Красную Армию. Что он на фронте. И я старалась в это верить. Не только сама верить, но и Раечку с Рувиком убеждала, что папа вернется вместе с Красной Армией, освободит нас… Правда, потом, в лагере, когда на ту, мужскую сторону пригоняли новый транспорт и кто-нибудь начинал уверять, что это, наверно, военнопленные, я со страхом всматривалась, нет ли среди них папы. И очень боялась увидеть его там… Значит, он действительно был на фронте. И его не убили. Он приходил к нашему дому. Стоял напротив того места, где был наш дом. Был… — А вы? — наконец спросила я, — где вы потом жили? Пан Казимеж стал рассказывать, что, оставшись без жилья, они с женой поселились в бывшей мясной лавке Ольховичей, что на углу. Туда жена и привела " pana adwokata". Целый вечер он у них просидел. Вдруг Казимеж назвал себя старым дурнем: забыл сказать, что моя старшая сестра, Мира, тоже жива. "Pan adwokat" говорил, что ксендз и другие добрые люди прятали ее. Мира тоже жива! А мама? — А моя мама жива? Казимеж опустил голову… Повторил, что папа просидел у них долго. Что расспрашивал о нас. А что они с женой могли ему рассказать? Только то, что сами видели: как эти бандиты "всех ваших" — и из девятой квартиры, и из четвертой — выгнали во двор, и повели в гетто… О том, что потом оттуда людей по ночам гнали в Понары и там расстреливали, не сказали… Больше спросить я ничего не успела, — вдруг раздался паровозный гудок. Машинист звал нас. Я выпалила: "До свидания, спасибо!" — и заспешила обратно. Машинист уже давал три прерывистых гудка — предупреждал, что сейчас поедем. — А вы? Вы куда едете? — задыхаясь спросила я. Но он только сказал, что к своим. Казимеж шел рядом. Объяснял, что мой отец просил, если кто-нибудь из нас придет, сказать, что у него теперь комната на Виленской улице, в доме не то сорок, не то сорок два. Только он, Казимеж, мне советует не идти сразу к нему. Пусть его сперва кто-нибудь подготовит. Ведь он не знает, что я жива. А человек не молодой, на фронте, наверно, и сердце подорвал. Я слушала, кивала. Но очень боялась, что уедут без меня. Все уже там, наверху. Машут мне, торопят. Наконец я, совсем задыхаясь, добежала. Казимеж подсадил меня на буфер, девушки ухватили за руки, и я кое-как взобралась. Вагон сразу дернулся, качнулся, и мы поехали. Старый Казимеж остался внизу. Махал фуражкой. Перекрестил. Я ему помахала. Но только один раз, — держать руку поднятой не было сил… И рассказать женщинам, что у меня опять есть папа, что Мира жива, тоже не было сил. Да и оборачиваться нельзя. Опять дул ветер, стегал дождь, и так же больно было вдыхать, но уже не надо было уговаривать себя потерпеть, — я же еду к папе! И к Мире. Может, мама с детьми тоже вернутся. По лицу текли слезы — от ветра, от радости, от сожаления, что Казимеж не рассказал больше о папе. Однажды наш состав остановился, не доехав до какого-то большого города. Машинист не только помахал, что можем слезть размяться, но и прокричал, что они дальше не поедут. И действительно, паровоз почти сразу отделился, будто обезглавил всю эту длинную череду опечатанных вагонов, и налегке покатил вперед. А они, еще совсем недавно стучавшие колесами, лязгавшие буферами и покачивавшие крышами остались, без него обреченные на томительную и, может быть, долгую неподвижность. Еще приближаясь к вокзалу, мы прочли название города. БЕЛОСТОК. Нейях с Ароном пошли узнавать, когда сможем ехать дальше. Теперь до Вильнюса уже совсем недалеко. Вернулись они почти сразу с неожиданной вестью, что для тех, кто возвращается из немецких лагерей, в городе, недалеко отсюда есть специальный дом, где кормят и дают ночлег. Словом, там можно немного прийти в себя. Так что они пойдут туда. По крайней мере переночуют в тепле, поедят, а завтра видно будет. Мы пошли с ними. Дом, который нам показали две встреченные женщины, был обыкновенный, жилой. Дверь в квартиру на втором этаже оказалась приоткрытой. Мы вошли. Сразу за передней в комнате стояли… Там стояли нары! Такие же, как в лагере. Тоже трехъярусные, и всего с одним проходом. Но застеленные. На них лежали теплые ватные одеяла и подушки в наволочках. А из-под простыней виднелись толстые матрацы. На некоторых нарах спали. И остальные места, похоже, заняты: постель помята, лежит какой-нибудь сверток. Но Мэра с Таней разглядели в другом конце два свободных места. Позвали и меня, — под ними есть еще одно. Гита тоже нашла рядом незанятое место. Остальные, и Рохця с ними, пошли в квартиру напротив, — оттуда крикнули, что там половина нар свободна. Я хотела сразу лечь, но соседка посоветовала сперва спуститься вниз, в кухню. Хотя раздача обеда кончилась, меня все же покормили. Если бы эта же соседка не разбудила меня — уже можно было идти на ужин — я бы его проспала. Весь следующий день я тоже спала. Только теперь уже сама сквозь сон чувствовала запах еды и просыпалась. Но, съев свою порцию и вымыв, как полагалось, мисочку с чашкой, снова возвращалась на нары, укутывалась в одеяло, и оттого, что тепло, мягко и не качает, опять засыпала. А поздно вечером, почти ночью, я проснулась от какого-то громкого разговора на верхних нарах как раз надо мной. Там явно препирались. Я не сразу поняла, о чем они спорят. Оказывается — почему поляки уезжают из Вильнюса. Мэра говорит — из-за того, что буханка хлеба на базаре стоит четыреста рублей, а жалованье — семьсот. Но Гита ей возражает — если по карточкам дают восемьсот граммов в день, можно на базаре и не докупать. — По карточкам его тоже дают не бесплатно, — не уступает Мэра. И Таня ее поддерживает. — Ничего вы не понимаете, — вступил незнакомый злой голос. — Они бегут потому, что хотят жить в Польше. — Правильно. — Это опять Таня. — Они хотят жить в Польше, а Вильно теперь бу