ВСЕНОЩНАЯ
В остальном жизнь оставалась прежней. Разве что в программах, так называемых правительственных концертов, которые раньше традиционно хор начинал песней о Ленине, за которой непременно следовала песня о Сталине, теперь исполнялась песня о партии. Когда я однажды при составлении программы такого "дежурного" концерта в присутствии представителя ЦК неосторожно сказала: — Давайте для разнообразия серой жизни вставим балетный номер, — услышала гневное: — Разве наша жизнь серая? Федаравичюс кинулся меня защищать. Объяснял, что я вовсе так не думаю, что просто иногда сыплю неуместные шуточки. Все равно представитель ЦК продолжал хмуриться. А уходя, даже не кивнул в мою сторону. Было неприятно, но я уже не боялась, как тогда, в институте, когда непочтительно отозвалась о речи Сталина на съезде партии. Однажды, это было накануне Пасхи, я оказалась невольной свидетельницей телефонного разговора Федаравичюса с райкомом партии. Райком просил выделить восемь человек — желательно членов партии и комсомольцев — для участия сегодня ночью, во время Всенощной, в рейде по церквам района. Необходимо выявить, кто из молодых работников Филармонии и студентов Консерватории ходят в церковь. Я всполошилась. Ведь Лёня с Митей во время церковных праздников поют в хоре, а Виктор, кажется, даже дирижирует. Они делают вид, что этим подрабатывают, но мне казалось, что в глубине души они верующие люди, — ведь Лёнин отец церковный регент, а Митя — сын священника. Его отец так и не вернулся. В первое время они с матерью еще надеялись на его возвращение. Но не дождавшись даже письма, поняли — его нет… Кем были родители Виктора, не знаю. Впрочем, какая разница? Если выяснится, что они поют в церкви, их уволят, и не видать им больше сцены. А Леня как раз готовится к прослушиванию в оперном театре, Виктор уже послал документы в Москву — собирается поступить в аспирантуру при Московской Консерватории. Я не стала ждать конца рабочего дня — может оказаться поздно — предупредила Федаравичюса, что мне надо уйти, и побежала к Лёне. Он живет тут рядом, при церкви. За нею стоит небольшой жилой дом для служителей. Лёни не было дома, я передала отцу, и заспешила к Мите. Он, к счастью, был дома, и вызвался сам предупредить Виктора. Тем не менее, все трое во время Всенощной в церкви были. Лёня с Митей пели, стоя за спинами других хористов, а для Виктора успели соорудить укрытие — драпировку между двумя колоннами. Хор его видел, а от взоров непрошеных гостей он был укрыт. Но все равно они рисковали. И, наверно, боялись. Не могли не бояться. Значит, преодолели свой страх. И хорошо, что преодолели. Иначе потом было бы стыдно перед самими собою. Я в лагере тоже старалась не давать страху захватить себя. Правда, там он был совсем другой — что отправят в газовую камеру, что конвоир или охранник выстрелит в меня. Но я старалась, чтобы они не видели, что я их боюсь. В лагере нельзя было выглядеть испуганной. А главное — и самой не думать о смерти, не представлять себе, как меня заталкивают в газовую камеру, как я задыхаюсь, как, уже мертвую, бросают на тачку и подвозят к печам крематория. Правда, эти мысли, даже видения возникали сами, но я их обрывала и обязательно сразу начинала думать о другом: как выйдем отсюда, как я пойду по огромному, до самого горизонта, полю. Кругом простор, я свободна. Иду одна, не в колонне, и без конвоира с автоматом, не в полосатом лагерном платье. Теперь я тоже оборвала себя. Нельзя сравнивать того, что тогда мне грозило, с тем, что теперь — ребятам.
ВСТРЕЧА С ПРОШЛЫМ
Одним весенним днем мне позвонил заместитель директора Музея Революции Э.Шварцас и попросил прийти по очень важному делу. Я пришла. Разговор он почему-то начал с того, что они с папой однополчане, что все его очень уважали. Рассказал, как папа спас от расстрела немолодого солдата, отца пятерых детей, который во время ночного перехода, усталый, положил свою винтовку на телегу, а потом не мог ее найти. Командир полка расценил это как намерение дезертировать, хотел его расстрелять, но папа сумел горемыку защитить. Еще Шварцас рассказал, как трогательно папа отмечал дни рождения каждого из нас, своих детей. Если не было боя, он приглашал в землянку, или просто на опушку леса несколько человек, угощал заранее собранными папиросами и рассказывал о том из детей, чей сегодня день рождения. Если из-за боя "празднование" приходилось перенести, он, хоть с опозданием, этот день отмечал. Так что с моим детством он, Шварцас, заочно знаком. А об остальном узнал совсем недавно, когда в Вильнюс должна была приехать какая-то американская делегация. Гости заранее предупредили, что хотят побывать на месте расстрела евреев, то есть в Понарах, и начальство поручило ему их сопровождать. В экспозиции музея годы немецкой оккупации представлены в основном материалом о сопротивлении. О гетто и массовых расстрелах евреев почти ничего нет. Только полосатое лагерное платье и желтая шестиконечная звезда. Сам он о том, что тут творилось знает только в общих чертах, а этого для рассказа иностранцам недостаточно. Но, к счастью, вспомнил, что в свое время, при ликвидации Еврейского музея, им передали больше ста папок с какими-то документами. Может, в них он найдет подробности о гетто и расстрелах. Кинулся в фонды. И вот, в одной из папок обнаружил мои перепечатанные на машинке записи. Только там явно не все. Они обрываются буквально на середине слова. Почему нет продолжения? Я ему объяснила, что давала музею для перепечатки первую тетрадь, но они успели перепечатать только часть. Когда приезжал Михоэлс и заинтересовался ими, я ее забрала. Да так и не вернула, а потом музей закрыли. Шварцас спросил, сколько их у меня, таких тетрадей. Сказал, что мне следует их отдать им, в музей. Я испугалась. И хоть неловко было отказать человеку, который намного старше меня, да еще папин однополчанин, все же я ответила, что для меня важно, чтобы эти тетради были у меня. Шварцас принялся доказывать, что нельзя такой материал держать дома, — мало ли что может случиться — пожар или еще что-то. А в музее они будут в сохранности. Но я отвечала, что ничего не случился, что когда уезжаю в отпуск, тетради уношу к папе, там старушка-няня все время дома. Шварцас продолжал уговаривать: они составят акт, что я сдала, а музей принял на хранение такие-то записи о злодеяниях гитлеровских оккупантов. Один экземпляр этого акта, заверенный подписью директора и гербовой печатью музея, будет у меня. Когда и это не помогло, он предложил все перепечатать и дать мне машинописную копию. Но я не сдавалась и продолжала смущенно повторять, что хочу, чтобы они были у меня. В конце концов, Шварцас перестал уговаривать. Сказал, что, собственно, попросил меня прийти по другому поводу. Как он уже упоминал, у них в фондах хранятся более ста — не то сто тридцать, не то сто сорок — папок, которые к ним поступили при ликвидации еврейского музея. Но документы в этих папках не систематизированы, нет описей, нет картотеки. А на каждый документ, даже самую, казалось бы, незначительную бумажку должен был заведен формуляр. Никто из работников музея этого сделать не может. Во-первых, потому, что всё на еврейском языке, а в музее, кроме него и заведующей фондом Виницкене, работают литовцы. Во-вторых, надо уметь не только прочесть, а в формуляре изложить содержание на литовском языке. Сделать это может только человек, который был в гетто и знает о чем речь. Правда, тут Шварцас виновато улыбнулся, — средств на оплату этой работы в смете нет. В этих папках — история, а история не остается невостребованной. Наконец он закончил, и я смогла сказать, что заниматься этим сумею только вечерами, после работы. А поскольку сейчас уже конец рабочего дня, то могу сразу остаться. Шварцас повел меня к заведующей фондом С.Виницкене. Она вынесла из задней, запираемой на висячий замок, комнаты плотно набитую папку, дала пачку чистых карточек и продолговатый деревянный ящичек, куда я должна складывать заполненные карточки. Объяснила, как заполнять. Сверху, в правом углу, указать раздел. Например, административно-хозяйственный, управленческий, здравоохранение, культура и т. п. Затем кратко изложить содержание и, где буду считать нужным, дополнить разъяснением. Вахтера она предупредит, что тут остался работать приглашенный человек. А когда я закончу и буду уходить, комнату следует запереть и сдать ему ключ. Или, лучше всего, попросить, чтобы он сам запер ее за мной. Я осталась одна. В чужой комнате, за чужим письменным столом. А в этой папке какие-то бумаги оттуда, из гетто…Я сидела, уставившись в папку, не решаясь развязать тесемочки. Было очень тихо. Только на стене тикали часы. Наконец я дернула за край тесемочки. Она развязалась, и я открыла папку. Сверху лежал приказ шефа геттовской полиции Генсаса о том, что все "Колоненфюреры" обязаны в "торвахе" утвердить список своих рабочих. По утрам сообщать, сколько их выходит, а по вечерам — сколько возвращается. Я изложила на карточке краткое содержание этого приказа и вписала пояснение: мы не имели права выходить на работу поодиночке, а только вместе, колонной. В каждой колонне был старший — "колоненфюрер". А "торвахе" — это внутренняя охрана ворот. Она состояла из нескольких геттовских полицейских и одного литовского — из участка, в который входила территория гетто. Следующей в папке была инструкция Мурера работодателям, как обращаться с еврейской рабочей силой. Она была на немецком языке. Излагать ее содержание очень не хотелось. Я просто перевела один из 12-ти пунктов, что "еврей — наш враг и единственный повинен в войне. И нет разницы между евреем и евреем, они все одинаковы. Законоположение их труда — принудительный труд. Общения с евреем, кроме служебных, а также частные и торговые отношения строжайше запрещены. Общающийся с евреем будет приравнен к еврею" и так далее в этом роде. Дальше опять приказ Генсаса, что все жители гетто обязаны регулярно ходить в баню. Такие приказы появлялись регулярно. Но этот предупреждает, что за ноябрь 1942-го хлебные карточки будут выдавать только тем, кто предъявит справку, что был в бане. Мы в баню ходили и без таких напоминаний. И не только для того, чтобы помыться, но и чтобы согреться. В первое время были проблемы с Рувиком, — приходилось просить кого-нибуд