вать на допрос. — Какой… допрос?! — Обыкновенный. Женщина поспешила меня успокоить. Это только так называется — допрос. А ничего страшного нет. Сперва офицер спросит, где я жила до войны, кем работала. Потом — что делала при немцах. В Германию добровольно поехала, поверив их обещаниям, что буду хорошо и сытно жить, или силой вывезли? И не надо гневаться, что офицер этот строгий, в НКВД все строгие. — НКВД?! — А как же без строгости дознаются, не в прислужниках ли у немцев человек был. Ее муж опять буркнул, что прислужники сами не станут возвращаться, — знают, гады, чего натворили… И снова велел мальчику повторять стихотворение. Мать недовольна: зачем на ребенка тоску наводить? Не темница тут. И кормят. А что проверяют… Так это, чтобы вместе с честными людьми не пробрался какой-нибудь вредитель или шпион. Плохо только, что ответа надо долго ждать. Какого ответа? Она так же спокойно объяснила, что офицер, который расспрашивает, все, что я ему расскажу, запишет и отправит туда, откуда меня вывезли. Если тамошнее начальство пришлет подтверждение, что все так было, то и отпустят. Я спросила, сколько надо ждать. Она пожала плечами. — Мы тут уже четвертую неделю. У других шестая пошла. Шестая?! Она стала утешать, что меня, может, столько держать не будут. Ведь, поди, еще малолеткой немцы вывезли. Да и по виду не скажешь, что добровольно поехала, и досыта там у них ела. Так что, может, и проверять не станут.
Я ВЕРНУЛАСЬ…
Ночью поезд остановился. Кто-то отодвинул дверь теплушки. Я не сразу поняла, что уже Вильнюс, — вместо знакомого вокзала в темноте чернела громада развалин. И когда спрыгнула на землю, ничего не узнала — рядом с этими развалинами стоял обыкновенный барак, а по обеим сторонам прежней привокзальной улицы лежали горбатые чудища руин. Какой-то военный велел всем пройти в помещение временного вокзала, как он назвал этот барак: выход в город до шести утра запрещен, — комендантский час. В бараке тускло горела лампочка. Пахло свежеструганными досками. В углу кто-то спал. Мои попутчики тоже стали устраиваться на полу подремать. Я последовала их примеру, — подложила под голову свой холщовый портфельчик и легла. Спать не хотелось. Папа уже совсем-совсем близко. Наверно, спит. И не знает, что я здесь. Мира тоже не знает. Скоро, утром, я их увижу. Больше не буду одна. Только бы он ни о чем не расспрашивал. Если расскажу, ему будет больно. Хотя про гетто Мира ему, наверно, уже рассказала. Но больше она ничего не знает. Ей же удалось выбраться из гетто до его ликвидации, и она не знает, что в последнюю ночь, когда нас согнали в тот большой овраг на Субачаус, и мы там всю ночь просидели под дождем, я держала Рувика на коленях, и он во сне вздрагивал, — оцепившие овраг охранники то и дело пускали ракеты. А Раечка спрашивала маму: "Когда расстреливают — больно?" И про Штрасденгоф я папе не стану рассказывать. Ему будет страшно, что я там таскала и дробила камни, что покатившаяся под откос вагонетка с булыжниками чуть не раздавила меня. А когда за побег нескольких девушек брали на расстрел каждую третью, и эсэсовский офицер уже приближался, мне показалось, что я девятая… шестая… Но была пятой. Взяли стоявшую рядом Машу Механик. О Штуттгофе тем более не буду рассказывать. Не надо папе все зто знать. Нет, ни папе, ни Мире я ничего не расскажу. И маме, если вернется, не расскажу.
Наконец за окнами барака стало совсем светло, и нас выпустили. Теперь развалины по обеим сторонам улицы уже не казались, как ночью, горбатыми чудищами. Теперь это были груды каменных глыб, битого кирпича, железных прутьев. Впереди, на улице Шопена, дома уцелели. Неподалеку раньше жил учитель Йонайтис. Если бы не он, мы бы в гетто еще больше голодали. Однажды, это было еще до того, как нас заточили в гетто, он от кого-то узнал, что ночью будет облава на евреев. Пришел предупредить и остался ночевать. Когда солдаты забарабанили в дверь, он, впустив их только в переднюю, спокойным голосом заявил, что никаких евреев тут нет, их давно увели. Теперь здесь живет он. А мы сидели притаившись всего через две стены отсюда, в родительской спальне. И было очень страшно, что они могут ему не поверить, и захотят посмотреть сами… Потом, в гетто, он уже, конечно, не мог нас защитить. Но помогал едой. Время от времени подходил к воротам и, всякий раз рискуя жизнью, умудрялся нам передать то буханку хлеба, то еще что-нибудь. Мы этому хлебу, конечно, радовались, но очень боялись за него. Мама его однажды даже попросила больше не приходить. И еще попросила, чтобы он из всех папиных книг, которые мы еще до гетто отнесли к нему, вырезал штампик, который стоял в правом углу первой страницы: Д-р юр. Г.Рольникас. Теперь Йонайтис мог бы подготовить папу к тому, что я приехала. Ведь старый Казимеж говорил, что его надо подготовить. Но я не знаю, где наш учитель теперь живет. Еще в первую зиму он вместе с хлебом передал письмецо, что переехал на другую квартиру, но адреса там, кажется, не было… На этой, Садовой, тоже почти все дома целы. Только немного постарели. Но я их узнаю. И балконы, и подворотни… Я в Вильнюсе. Немцев здесь больше нет. Не надо бояться, что меня узнают, заберут. Я снова могу ходить по тротуару и без желтых звезд. Свернув на Руднинку, еще издали увидела, что поперечного забора, за которым начиналось гетто, нет. Нет и всей левой стороны улицы, вместо нее — одни развалины. Я дошла до ворот. То есть до того места, где тогда были ворота. Их открывали только чтобы выпускать нас колоннами на работу, а вечером впускать обратно… Теперь я шагнула сквозь пустоту и оказалась в гетто. Справа те же дома. И камни мостовой — те же. А развалины слева кажутся упавшими друг на друга надгробиями. Мы жили в этом, первом от ворот доме. Я вошла во двор. Он остался таким же. Из этого крана на углу мы брали воду. А по той, наружной, лестнице поднимались в свой угол. Мама наше жилье так и называла — углом. Мы на самом деле занимали только угол, — в комнате жили еще четыре семьи. И в соседней, маленькой — три. А одна семья жила на кухне. Теперь в этой квартире просто живут другие люди. И, может быть, даже не знают, что тут было… Я снова вышла на улицу. Брела мимо знакомых домов, подворотен, окон. Только теперь на них белеют занавесочки, на подоконниках стоят цветы. А двор "Юденрата" вовсе не такой большой, каким казался тогда. Лестница, где в ту страшную ночь шла регистрация желтых "шайнов"*, и люди в страхе и панике боролись за жизнь, оказывается, обыкновенная лестница…(*"Шайнами" называли удостоверения, которые временно защищали их обладателей — пока нужных рабочих — от угона на расстрел. Желтые (так названные по цвету бумаги, на которой они были напечатаны) "шайны" выдали только одной трети работающих, самым необходимым ремесленникам.) Я поднялась по ней, теперь пустой. Снова спустилась. Вошла во второй двор. С этого крыльца нам в рупор объявили, что евреи Вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря. Но что на их языке называлось эвакуацией в другой лагерь, мы уже знали… Я стояла здесь, у этой стены. И отсюда побежала сказать маме, что к одиннадцати часам надо собираться на улице Руднинку. Теперь я тоже поплелась туда. То есть только пересекла улицу. Вместо проходного двора, за которым был дом, куда нас переселили в последние месяцы существования гетто, и где мы ютились в узкой каморке, тоже руины. Я села на какой-то обломок стены. Сидела долго. Не решалась встать. Там, за углом Немецкая улица, дом, в котором мы жили до войны. Старый дворник Казимеж сказал, что его нет. Но я же приехала домой! Все-таки поднялась. Вышла на Немецкую, и… быстро закрыла глаза — чтобы это не вытеснило из памяти прежний вид улицы, нашего дома. Вытеснило… Я открыла глаза. Вдоль всей улицы руины. Даже тротуар завален. А папа теперь живет на Виленской. Казимеж сказал, что в доме не то сорок, не то сорок два. Пошла на Виленскую… Синий квадратик с номером сорок увидела еще издали. А следующего дома нет. Значит, здесь… Двор большой. Дворник его подметает. Я поздоровалась и спросила, в какой квартире живет адвокат Рольникас. Дворник покосился на меня, и нехотя ответил, что не знает, адвокат ли этот пан или нет, но живет такой человек вон там — и показал на крыльцо и окно первого этажа. Тут всего одна квартира. В двери над ручкой зияет круглое отверстие, видно, от французского замка. Я приникла к нему, но увидела только полутемную переднюю, две закрытые двери справа и одну открытую напротив них. Вдруг вторая открылась, и из нее вышла незнакомая женщина. С чайником. Вошла в открытую. Там, наверно, кухня. Я подождала, пока она снова появится, и тихонько постучала. Еще раз, чуть громче. Она услышала. Приоткрыла дверь, но я не успела ничего сказать — женщина бросила: "Подождите!" и скрылась на кухне. Вернулась с ломтем хлеба. Я торопливо — чтобы она снова не закрыла дверь — прошептала, что я к адвокату Рольникасу. Дворник сказал, что он живет здесь, на первом этаже. Я его дочь. Она почему-то удивилась, а я все так же шепотом принялась объяснять, что была в лагере, теперь вернулась, но он не знает, что я жива, и его надо подготовить. Женщина смутилась, что приняла меня за нищенку, быстро подсунула хлеб под какой-то платок на тумбочке. Пригласила войти. Сказала, что товарищ Рольникас и его дочь Мира живут здесь — и показала на закрытую комнату — но их нет дома. Рольникас ночует у знакомых, а Мира в командировке, в Каунасе. Кажется, сегодня должна вернуться. Стало жалко папу. Значит, ему так плохо одному, что, когда Миры нет, он уходит ночевать к знакомым. Вдруг эта женщина спохватилась, что стоим в передней и позвала в свою комнату. Пододвинула кресло — оно удобнее стула. Сама села на диван напротив. — Значит, вы и есть Маша… Отец вас часто вспоминал. Она зачем-то объяснила, что эту квартиру — по одной комнате — ее муж и товарищ Рольникас получили от работы. Они работают вместе, в Совете Народных Комиссаров. Только в разных отделах — Рольникас в юридическом, а ее муж — в другом. Он еще не вернулся с ночного дежурства. Её зовут Рута. Я спросила, когда папа придет. Этого она не знала. Но сказала, что, если я без пятнадцати девять подойду туда, к работе, то встречу его. Хотя могу и раньше встретить, возле столовой "Букет". Мире заниматься хозяйством некогда, — она учится в университете и работает, так что отец питается там. Это недалеко отсюда, тоже на улице Гедиминаса. Но идти туда рано, еще нет и половины восьмого. Если хочу, могу посидеть здесь. Мне было неловко ее стеснять, и я ушла. Свернула на улицу Гедиминаса и побрела по ней. Прошла мимо дома, где, как объяснила Рута, этот самый "Букет". Прошла и мимо Совета Народных Комиссаров. Прочла обе вывески — на литовском и русском. Но дверь была еще заперта. Дошла до конца улицы и остановилась: на миг почудилось, что я — в прежнем Вильнюсе. Тот же Кафедральный собор, тот же замок на горе Гедиминаса, те же три больших белых креста на верхушке соседней горы. Этот уголок Вильнюса тот же. Но я теперь другая… Повернула назад. Опять прочла обе вывески. Папа каждое утро входит в эту дверь. А в тот дом на углу, где "Букет", он заходит завтракать и обедать. И вдруг… Нет, не показалось! Там, впереди, папина белая голова! Я заспешила навстречу. Он уже близко. Это папа! Но он смотрит куда-то мимо меня. Я не выдержала, закричала: "Папа!" Пошла еще быстрее. "Папа!" Наконец увидел, узнал… Я обхватила его. А он гладил мою голову, и, кажется