А выпив пина, Ковач уже без оглядки высказал все, что накипело у него на сердце.
Да, да, не любит он гитлеровцев. Не любит, как истый славянин, как патриот. А за что их, собственно, любить? За то, что они глумятся над честью парода, коверкают его душу, уничтожают его, ставят ни во что, кощунствуют надо всем, что дорого сердцу каждого чеха? Нет, за это любить невозможно.
Ковач прекрасно понимал, что владычество оккупантов на исходе. Он знал положение на фронтах. Войска американцев и англичан высадились в Южной Франции, совместно с французскими патриотами освободили Париж. Советские войска под Яссами и Кишиневом разгромили более двадцати немецких дивизий и движутся на Бухарест. Все это в высшей степени отрадные факты. Но… Было у Ковача и «но».
Он хотел видеть Чехословакию такою же, какой она была до прихода оккупантов. И только такой. Болтовня о новой, народной Чехословакии ему противна. Есть же поговорка: «Не все старое плохо, и не все новое хорошо». Взять его, Ковача. Чем ему плохо жилось до войны? В тридцать втором году, уйдя с военной службы, он женился. После смерти отца ему остался дом, фруктовый сад. Да какой сад! На доход с одних только слив он мог прожить полгода. Были две лошади, две коровы. Свинина с капустой никогда не сходила со стола. Жена — единственная портниха на селе. Крестьянки за каждую кофту и юбку несли яйца, сметану, кур, гусей. Да и Ковач подрабатывал на стороне: приглядывал за садом на соседней вилле. И это тоже кое-что давало. У него был мотоцикл с коляской. По воскресеньям Ковачи выезжали в Прагу. Пили мельницкое вино. Ковач состоял членом Кампелички. Что еще нужно человеку? Зачем ломиться в открытую дверь?
Коммунисты? Ковач знает, что за народ коммунисты. Конечно, это — не фашисты. Они народ неплохой. Но с ними он не пойдет. Не по дороге. Что он, Ковач — бедняк или рабочий? Нет, он хозяин. Зачем ему вообще политические партии? Его звали и в аграрную партию, и в социал-демократическую. Он не пошел. И никуда не пойдет. Да и ни к чему это для него. Он умеет заработать кусок хлеба своими руками, с него хватит. А когда выгонят немчуру, он снова вернется к себе в село и станет тем, кем был. Проклятые оккупанты съели его коров. Жаль, что не подавились. Забрали лошадей. Черт с ними. Наживет других. Один хороший урожай фруктов — и хозяйство поправится. А тех, кто горланит: «Мы создадим новую республику! Мы не допустим того, что было до Мюнхена!» — таких людей он, Ковач, по совести говоря, охотно отправил бы в Катеринки. Люди сами не знают, чего хотят.
Трудно приходилось Адаму Труске с Ковачем. С какой стороны он ни подходил к нему, ничего путного не получалось.
Ковач охотно и терпеливо выслушивал все доводы и рассуждения Адама, но никогда с ними не соглашался.
— Зачем мне это? — спрашивал он друга. — Я сам знаю, как жить.
Однажды, когда Труска особенно горячо нападал на Ковача, тот сдвинул брови и спросил:
— Уж не коммунист ли ты?
Ответить утвердительно было опасно. Адам Труска сказал:
— Пока нет.
— По будешь? — поинтересовался Ковач.
— Возможно.
И Труска перешел к убеждениям. Сколько было партий в стране? Пальцев на руках не хватит, чтобы пересчитать их. И все эти партии смирились перед фашистами. Только одни коммунисты не сдались, не сложили оружия, начали борьбу и ведут ее по сей день. За одно сочувствие коммунистам человеку грозит лагерь или тюрьма. Но никто так не дорог народу, как коммунисты. В них одних он видит силу, вокруг которой можно объединиться и нанести решительный удар оккупантам.
— Пустая борьба за власть! — махнув рукой, сказал Ковач.
После неприятностей в роте Ковач сумел выхлопотать небольшой отпуск и съездил домой, в деревню. Вернулся он оттуда на третий день.
В тот же вечер он пришел к Труске расстроенный, злой и мрачно попросил вина.
Адам подал ему стакан. Тот осушил его залпом.
— Ну, что видел? — спросил Труска.
Ковач посмотрел на него исподлобья своими угольно-черными глазами, вздохнул и пробурчал:
— Нигде нет покоя от этих поганцев фашистов. Полсела съели. Кто в лагерях, кто в тюрьме, кто в Германии, кто в лесах. Местами хлеб еще не убран, перегорел весь. Идешь вдоль полосы, а он звенит, как стекло. Чиркни спичкой — вспыхнет порохом.
— Сжечь надо, — заметил Труска. — Если не в силах убрать, надо сжечь, чтобы врагу не достался.
На лице Ковача отразилась физическая боль.
— Жалко жечь-то. Ты бы поглядел, какое зерно. Одно в одно! А что делать? Кое-кто уже спалил, но другие не решаются. Сколько трудов вложено, сколько поту пролито. Я видел, как горела одна полоска, и скажу откровенно: стоял и плакал. До того сердце болело, будто сам горю. А тут еще доносчики кругом. Мой сосед скосил хлеб, в копны сложил, а перевезти не на чем. Он погрустил, поплакал, да и зажег. Так что ты думаешь? На другой день его упрятали. Как сквозь землю провалился. Донес на него один односельчанин наш, Крычка. Я его перед отъездом встретил. Урод какой-то. Сплюнуть надо, прежде чем посмотреть, а уж посмотрев, никак нельзя не сплюнуть. Всю жизнь в приказчиках трется, ни семьи, ни дома не имеет. Не живет, а торчит посреди жизни как сморчок. Я ему сказал: «Тебя бы раза три сунуть головой в пруд, а два раза вытащить. Вот тогда бы ты больше не подличал».
Труска улыбнулся.
— Средство верное. Из-за такого подлеца еще не один честный труженик в тюрьму угодит.
— Эх!.. Ну и дела пошли! — вздохнул Ковач. — Тошно жить.
Уходя, он неожиданно спросил Труску:
— Что это за штука такая национальные комитеты? Ты слышал о них?
— Слышал, конечно.
— В селе только и разговору: национальный комитет да национальный комитет. Ходят слухи, будто он уже образовался в селе, да состава его пока никто не знает.
— Я тебе могу рассказать подробно, — вызвался Труска, — если это тебя, конечно, интересует.
— А почему меня не должно интересовать? — обиделся Ковач.
Труска сказал:
— Приходи завтра, поговорим.
Час спустя к Труске прибежала Божена, еще больше расстроенная, чем Ковач. Она принесла страшную новость: арестован товарищ Ветишка. Об этом ей сообщил дядя Ян Блажек. Ветишку, последнего члена третьего подпольного Центрального комитета, схватили еще в конце июля, но Блажек узнал об этом только сегодня, и то случайно.
Ни Божена, ни Адам никогда не видели Рудольфа Ветишку, но знали, что он бесстрашный боец, соратник Готвальда, знали, что он выбросился в прошлом году из самолета с парашютом, работал на нелегальном положении и руководил подпольным Центральным комитетом компартии.
И вот Рудольф Ветошка в застенках гестапо. Редко кто возвращается оттуда. В гестапо замучены герои коммунисты, члены подпольного ЦК Юлиус Фучик, Франтишек Молак, Франтишек Маржик, Иозеф Пиларж, Иозефа Файманова. Там истекли кровью тысячи борцов за правое дело.
— Дядя говорит, — прошептала Божена, — что у гестаповцев торжество. Теперь, говорят они, с коммунистическим подпольем раз и навсегда покончено.
Труска резко встал с дивана. Маленький, худощавый, он смотрел на Божену вдруг отвердевшими глазами.
— Девочка, золотая моя, с нами покончить нельзя! Сейчас не восемнадцатый, не девятнадцатый век. Нас сотни тысяч борцов, а через год нас будут миллионы. И даже такие организованные звери, как фашисты, не в силах уничтожить всех коммунистов. Погибли Фучик, Файманова — остались мы: ты, я, твой отец. Погибнем мы — и на смену нам придут десятки, сотни, тысячи. Мы уже непобедимы. Нас нельзя истребить, как нельзя истребить народ.
В этот вечер засиделись долго. Божена рассказала, что Скибочка оказался дельным человеком. В его будущей «пятерке» уже двое солдат, за которых он ручается, как за самого себя. Ярда Кулач, поручик, круто изменил поведение. Он ежедневно заходит в буфет, говорит комплименты, даже заискивает. Вчера Кулач сообщил ей, что уезжает в Словакию. Ему поручили сопровождать ответственный эшелон.
— И шут с ним. Пусть едет. В Словакии сейчас жарко. Может быть, ему там крылья подпалят…
Глава двадцать первая
1
Во время розысков предателя Грабеца Антонин заночевал в Праге, на квартире Марии Дружек. Он не хотел оставаться — в кармане у него были документы штурмфюрера Зейдлица, с ними не страшно показываться на улицах даже ночью, — но Мария уговорила его.
— Оставайся, поговорим. Если б ты знал, до чего тоскливо одной! Нигде места себе не находишь.
Мария постлала Антонину на старой кровати Ярослава, а сама устроилась на кушетке.
За чашкой кофе Антонин рассказал ей о Стефанеке, в доме которого он встречается с Лукашем.
— Хороший старик. Он чем-то напоминает мне Лукаша. Обоим им выпала тяжелая доля, оба натерпелись, настрадались, но не устали от жизни. Наоборот, сумели сохранить энергию и силу.
— Я не знаю Стефанека, — сказала Мария, — но Ярослава знаю давно. Дальновидный, рассудительный и твердый человек. Ты подумай, он не видел Божену уже полгода. Сказал себе «нельзя» — и терпит. А как любит! Вот я скажу про себя. Меня влечет к нему, как к отцу и как к вожаку. Я чувствую перед ним какую-то робость, восхищаюсь им и готова выполнить любое его задание.
— Хотел бы и я иметь такого отца.
— А ты слышал, что твой вышел из тюрьмы? — спросила Мария.
— Слышал… — Антонин стиснул пальцы. — Когда ты мне сказала, за что его схватили, я не поверил. Хоть он мне и родной отец, а не поверил. Ты ведь знаешь, как мы жили. Он никогда не любил меня, и я это чувствовал во всем: и в поведении его, и в словах, даже во взгляде. Помню, я хотел убежать из дому, но мать отговорила; мне жалко было оставлять ее одну. Он издевался над ней хуже, чем надо мною. Но самое страшное было, когда меня включили в состав делегации, отправлявшейся в Москву. Он меня тогда чуть не убил.
— Да, отец у тебя недобрый, очень недобрый, — сказала Мария.
Слушая Антонина, она вдруг поймала себя на мысли: а почему она оставила его ночевать у себя? Только ли потому, что ей тоскливо одной? Конечно, поэтому, но и не только поэтому… И вдруг призналась самой себе: «Я хочу, чтобы он был около меня… Но почему так вдруг? В те давние, очень давние годы, когда он мне объяснился в любви, я перепугалась, возмутилась. А теперь, не видя его пять лет…»