Это было в Праге — страница 59 из 148

Глава семнадцатая

Заметно густела синь неба над волнистыми вершинами гор. На востоке плотные тучи опускались на узорчатый гребень леса. Ночь ожидалась душная. Полыхали зарницы, далеко погромыхивал гром.

Три человека цепочкой спускались по склону горы. Дойдя до наезженной дороги, они остановились.

Тройку вел партизан Морава, хорошо знающий леса и горы Брдо: он пришел сюда одним из первых, в начале сорок второго года. До оккупации Чехословакии немцами Морава работал инженером-автомобилистом. Это был черноглазый, горбоносый человек, истый горец и страстный охотник. Он родился в Татрах. В бригаде Морава заслуженно слыл большим смельчаком, он был энергичен, хотя и далеко не молод. Худощавый, поджарый, тонконогий, он мог делать такие переходы, какие не под силу молодым партизанам.

В схватках с гитлеровцами Мораву видели всегда впереди, в самом пекле. Ему внушали, что для начальника штаба такое поведение не только не обязательно, но и вредно для дела. Он не соглашался. По его убеждению, никакие красивые и убедительные слова не могут заменить личного примера в бою.

Как только начал формироваться специальный отряд под командованием подполковника Мрачека, Морава попросился к нему. Командование партизанской бригады дало на это согласие.

Преодолев крутой склон горы, Морава, Глушанин и Боровик вышли на плато, поросшее лесом. Просека разрезала лес надвое, устремляясь на север подобно натянутой струне.

Они очень устали и шли молча. В тишине леса отчетливо слышался шорох их шагов да позвякивание цельнометаллических немецких автоматов, болтавшихся на груди.

Неподалеку от стоянки Морава увидел на тропинке человека. Он подал знак Глушанину и Боровику. Они взяли автоматы на изготовку.

Человек шел не оглядываясь. Казалось, он не слышит настигающих его партизан. Когда расстояние сократилось до нескольких шагов, партизаны признали в этом человеке ксендза Худобу.

— Смотрите, какой смелый! — тихо сказал Боровик.

— Опять мозолит глаза это огородное пугало! — так же тихо ответил Глушанин.

Морава первым поздоровался с Худобой. Ксендз был частым гостем в партизанской зоне: среди партизан много верующих католиков; со всеми своими личными горестями и печалями они привыкли обращаться к ксендзу.

— Что вас заставило, отец, пуститься ночью в такой далекий путь? — спросил Морава. Он шел теперь рядом с ксендзом.

— Мне сказали, что Даланский умирает… Вот я и тороплюсь к нему, — ответил Худоба.

Они знали Даланского. Это был молодой чех, пришедший к партизанам из деревни несколько дней назад. В первой же операции он отличился, убил трех гитлеровцев, но и сам получил тяжелое ранение.

— Ему теперь не до вас, — глухим голосом сказал Глушанин.

Худоба мягко возразил:

— Не говорите так, сын мой. Его мучит совесть. Он впервые поднял руку на человека, а это не легко для верующего…

Морава усмехнулся.

— Он убивал не людей, а фашистов.

Ксендз снова возразил, не повышая голоса:

— Плохо, дети мои, когда человеком руководит ненависть. Она ослепляет его разум… А разум должен оставаться чистым.

«Какие побуждения гоняют его по ночам? Милосердие? Но что он знает, этот ксендз, об истинной любви к человеку?» — возмущался в душе Глушанин.

Он испытывал к Худобе какую-то органическую враждебность, которая увеличивалась с каждой встречей. Все ему было неприятно в этом человеке — его белая кожа, обвислые щеки, толстые губы, ранний жирок. Безотчетную антипатию вызывали в Глушанине глаза ксендза, умно и внимательно смотревшие из-под очков, и его невнятная, неясная улыбка, блуждающая на губах. Как подметил Глушанин, Худоба улыбался одними губами, а его желтые, заплывшие жирком глаза оставались всегда холодными и равнодушными. Неприятна была речь Худобы, уснащенная евангельскими текстами. За напускной любезностью его Глушанин чувствовал притворство, которым ксендз владел с большим искусством.

Конечно, не только эти внешние черты возбуждали в Глушанине чувство антипатии к Худобе. Глушанин, как советский человек, знал цену Ватикану. Знал и скрытую и явную борьбу, которую Ватикан вел против молодого советского государства. Ватикан был пособником Гитлера и соучастником его злодеяний. А каков хозяин, таковы и слуги, каков волк, такова и шкура. Однако обвинить Худобу в конкретном зле Глушанин не мог. Ксендз посещал отряды, беседовал с больными и ранеными, исповедовал умирающих, «отпускал» им грехи; часто он приносил с собой медикаменты, в которых партизаны испытывали острую нужду, и никогда не требовал за свои услуги вознаграждения.

— Странный человек этот попик, — заговорил Морава, когда ксендз удалился в сторону лагеря, а партизаны стали спускаться к реке. — Я однажды видел, как он плакал…

— Наверно, лук чистил? — грубовато пробурчал Глушанин.

— Да нет. Один наш партизан вслух читал письмо из деревни… В нем шла речь о зверствах немцев, о том, как тяжко люди живут. Вот святой отец и уронил слезу. А вообще-то на языке у него медок, а на сердце ледок. Я его тоже недолюбливаю. Но ничего не поделаешь, нельзя не считаться с теми, для кого еще существует всевышний как начало всех начал. В их жизни ксендз много значит.

Морава остановился.

Крутой высокий берег обрывался в двух-трех шагах. За спинами партизан стоял лес, а впереди упирались в ночное небо вершины Брдо. Огромные зарницы по-прежнему опаляли ночное небо.

Партизаны прилегли на берегу, сняли автоматы, закурили.

За их спинами послышался разбойничий посвист совы. Потом опять все стихло. Внезапно Боровик вскочил на ноги.

— Смотрите, огни! Что это может быть?

Морава и Глушанин приподнялись на коленях.

— И не один, а несколько. Раз… два… три… — принялся считать Боровик.

И в самом деле, в темноте ночи сразу в нескольких местах, но неподалеку один от другого зовуще трепетали огни костров.

— Мы все ждем костра, а их несколько, пожалуйста! — сказал Глушанин.

Морава опять прилег на прохладную траву.

— Нашему огню еще не пришло время. С часок, не меньше, придется подождать. А эти костры совсем в противоположной стороне зажглись.

— Вижу, это не то, что мы ждем, — заметил Глушанин, следя вместе с Боровиком за огнями в ночи.

— Они движутся! Честное слово даю! — снова крикнул Боровик. — Все движутся. Ты видишь?

— Конечно, — ответил Глушанин.

— Что же это за огни?

— В самом деле… любопытно.

Морава рассмеялся, опрокинулся на спину и подложил обе руки под голову.

— Вот вам и загадала ночь загадку, — проговорил он.

Боровик и Глушанин напряженно всматривались в удаляющиеся огни.

— Неужели не догадались, что огни плывут по воде? — спросил Морава. — Как же это вы? Я отлично вижу, что они на воде. Там река.

— Вижу. Теперь вижу! — сказал Боровик.

— И я тоже вижу, — добавил Глушанин. — Что бы это могло значить? К чему эти огни? Сигналы?

— Нет, — ответил Морава. — Какое сегодня число?

Ответил Боровик: пятое июля.

— Вот тебе и отгадка, — сказал Морава. — Обычай, укоренившийся в веках. В ночь с пятого на шестое июля крестьяне складывают костры, разжигают их и пускают по воде. Сотни лет живет этот обычай.

Боровик продолжал смотреть, зачарованный красотою движущихся огней. Ему припомнились детские годы и наш русский обычай, похожий на этот. Девушки гурьбой отправлялись в поле, в лес, рвали цветы, плели венки, надевали их на головы и шли к воде. Там они пели песни, водили хороводы, бросали венки на воду, загадывали: утонет венок или поплывет? Потом томительно ждали, когда закукует кукушка — узнать срок жизни. Ночью у воды жгли костры и прыгали через огонь. Но все это не в июле бывало, а, кажется, в мае. Совершенно верно, в мае! И связано с каким-то религиозным праздником, не то с Троицей, не то с Духовым днем.

Боровик поделился своими воспоминаниями с друзьями.

— А наш обычай, — рассказал Морава, — связан не с религиозным праздником, а со смертью великого чешского патриота Яна Гуса. Слышали вы что-нибудь об этом?

— Нет, — ответил Глушанин.

— Неужели? — удивился Морава.

— Ты о чем, собственно, спрашиваешь — о Яне Гусе или об обычае? О Яне Гусе, конечно, знаем, а об обычае — нет.

— Ян Гус… Ян Гус… — сказал Морава задумчиво. — Великий человек, истый славянин. Он боролся за счастье народа и умер за него. Умер в расцвете сил. В день смерти ему было лишь сорок шесть лет. Я хорошо знаю его жизнь, его борьбу. Меня интересовало все, связанное с именем этого великого человека. Гуса сожгли на костре шестого июля тысяча четыреста пятнадцатого года, а теперь народ чтит его, зажигая в его память костры. Это светлый, патриотический обычай. В нем живет бессмертная душа народа, поборника свободы и независимости. Сколько себя помню, я каждый год слежу в это время за кострами, которые воскрешают передо мною далекое героическое прошлое моей родины.

Морава замолчал. Нетерпеливый Глушанин тут же окликнул его:

— Ну, говори, говори! Что же ты замолчал? Самое время сейчас вспомнить и поговорить о Яне Гусе. Как-никак, а мы продолжаем его дело. Он поднимал народ на борьбу с немецкими поработителями, а мы бьем их потомков — фашистских захватчиков.

— Ты хорошо сказал это, Максим. Очень хорошо. А я вот задумался, и перед моими глазами как живая встала страшная картина казни. Огромный костер, столб посередине, к столбу привязан человек. Все ярче разгорается огонь, лижет ноги, охватывает тело… задыхается, погибает в жару и дыме человек. Но бесстрашно сквозь смертную муку смотрит в глаза своим торжествующим врагам. При всем своем торжестве они бессильны, они не сломили воли Яна Гуса, не поработили его души. Они сумели только умертвить его, а смерти он не боялся. Люди умирают по-разному. И я, и вы это видели, знаем. Смерть Яна Гуса — победа народного дела. Он мог бы спасти свою жизнь. Стоило сказать одно слово, которого ждали от него и добивались, — и он жил бы еще много лет. Но он не сказал этого слова. Он сказал другие слова. Когда судьи предложили ему отречься от своего учения, Ян Гус ответил: «Какими глазами дерзну я посмотреть в глаза народу, если по моей вине поколеблются вековые его убеждения? Никогда! Спасение стольких душ народа для меня дороже моего бренного тела».