Это как день посреди ночи — страница 34 из 66

Через неделю наши дорожки, чисто случайно, вновь пересеклись. Он шел на почту за анкетами и посчитал, что, если я его провожу, в этом не будет ничего плохого. Изводившие Симона терзания оставили на его лице свой след, мрачный взор красноречиво говорил, что он затаил злобу на весь мир.

Мы молча прошагали полгорода, похожие на два скользивших по стенам силуэта из китайского театра теней. Симон забрал документы и понятия не имел, на что потратить остаток дня. Он был какой-то потерянный. Выходя с почты, мы столкнулись нос к носу с Фабрисом… Фабрис был не один… С ним была она – держала его под ручку.

Зрелище, которое они собой являли – он в твидовом костюме и она в широкой плиссированной юбке, – впечатляло. В мгновение ока с лица Симона испарилась вся горечь… Как тут не признать очевидного? Ведь они были так прекрасны!

Фабрис поспешил нас представить:

– Это Симон и Жонас, мои лучшие друзья. Я вам о них говорил.

Теперь, когда дневной свет будто выставлял ее напоказ, девушка казалась еще красивее. Это было не существо из плоти и крови, а что-то воздушное, сотканное из солнца.

– Симон, Жонас, позвольте представить вам Эмили, дочь мадам Казнав.

Меня будто с головы до ног окатили ушатом холодной воды.

Не в состоянии вымолвить ни слова, на что у каждого из нас была своя причина, мы с Симоном в ответ лишь улыбнулись.

А когда пришли в себя, они уже ушли.

Продолжительное время мы ошеломленно стояли на тротуаре рядом с почтой. Как на них можно было обижаться? Как оспаривать такую гармонию, не прослыв вандалами или жуткими болванами?

Симону пришлось отказаться от борьбы, что он виртуозно и сделал.

Глава 13

Весна перешла в наступление. Холмы, покрывшиеся нежной первой зеленью, поблескивали в рассветных лучах, будто росистое море. Хотелось раздеться догола и броситься в эти волны, купаться в траве до изнеможения, а затем растянуться у подножия дерева и предаться мечтаниям обо всем прекрасном, что сотворил на земле Бог. Свежесть природы возбуждала и пьянила. Каждое утро было гениальным озарением, каждое мгновение, украденное у времени, одаривало частицей вечности. Рио-Саладо в лучах солнца выглядел благословенной просфорой. Все, к чему ни прикасалась рука, оказывалось чудом; нигде больше я не чувствовал в душе такой гармонии и покоя. Сведения из внешнего мира просачивались к нам, лишенные налета какофонии, способной нарушить целительную мелодию шелеста виноградников. Мы знали, что ситуация в стране накалялась, что в низах, среди простолюдинов, зреет гнев и что у жителей городка нет никакой возможности с этим бороться. Они возводили вокруг своего счастья непреодолимые крепостные валы, отказываясь прорубать в них окна. Единственным, что им хотелось видеть, было отражение в зеркале, которому они, перед тем как отправиться в сад целыми корзинами собирать сгустки солнца, лукаво подмигивали.

Рио-Саладо жил привычной неторопливой жизнью. Виноградники обещали веселящее вино, на балах кружились пары, свадьбы превращались в пышные праздники, сопровождающиеся обильными возлияниями. Небо оставалось непорочно-синим, и о том, чтобы омрачить его набежавшими издалека тучами, не могло быть и речи. После завтрака я выходил на балкон и на добрых полчаса забывался в кресле-качалке, любуясь пестрым зеленым ковром, покрывавшим равнину, и охряными бороздами раскаленной земли, узорчатыми миражами уходившими за горизонт. Зрелище этой космической гармонии и покоя было чарующим, стоило моему взору отправиться в свободный полет, как я тут же задремывал. Сколько раз Жермена, приходя ко мне, видела, что я сплю откинув голову на спинку кресла и открыв рот. Она тут же уходила на цыпочках, чтобы меня не разбудить.

Рио-Саладо доверчиво дожидался лета. Время было нашим союзником, мы знали, что вскоре собранный виноград и пляж вдохнут в городок новую жизнь и позволят в полной мере насладиться праздниками и пиршествами поистине гомерического размаха. От безделья, как цветы ранним утром, то и дело расцветали мимолетные любовные интрижки.

Девушки на улице говорили преувеличенно громко, эффектные в своих легких платьях, открывавших руки русалок и часть загорелой спины; парни на террасах кафе становились все рассеяннее и вспыхивали, как спичка, когда кто-то пытался проникнуть в тайну их вздохов и пылких мечтаний.

Но то, отчего у одних учащенно бьется сердце, других хватает за горло: Жан-Кристоф расстался с Изабель. Кумушки у всех ворот только и говорили, что об их грозовой идиллии. Мой бедный друг угасал на глазах; раньше на улице он всегда находил возможность привлечь к себе внимание. Ему нравилось окликать знакомых, сложив руки рупором и крича им через всю улицу, становиться поперек дороги, перекрывая движение, и, еще не войдя в бар, во всю глотку орать, требуя пива. Его можно было сравнить с вездесущим нарциссом, очень гордым своим статусом пупа земли. Но теперь он терпеть не мог, когда на него смотрели, и делал вид, что не слышит, когда его кто-то окликал в магазине или на тротуаре. Даже самые невинные шутки его бесили, он беспрестанно прокручивал в голове каждое слово, произносимое в его адрес, желая убедиться в отсутствии убийственных намеков. Он стал раздражительным, ушел в себя, сходил с ума от тоски, и все это меня пугало. Как-то вечером он долго бродил, прячась за холмом от сплетен и пересудов, а потом пошел в бар Андре и вдрызг напился. Опустошив залпом несколько бутылок, Жан-Кристоф не мог стоять на ногах. Но когда Хосе предложил проводить его до дома, заехал ему кулаком по физиономии, схватил железный прут и набросился на других клиентов бара, которым пришлось спасаться бегством. Оставшись единоличным хозяином на борту этого питейного корабля, Жан-Кристоф побродил среди столов и опустевших скамеек, взобрался на стойку, широко расставил ноги и оросил пол заведения тугой струей мочи, крича, что утопит в ней «всех ублюдков, болтающих за его спиной всякие гадости». Ноздри его при этом кровожадно раздувались. Для того чтобы вырвать из его рук прут, связать и отнести домой на импровизированных носилках, пришлось пойти на военную хитрость и подкрасться сзади. Этот инцидент вызвал в Рио-Саладо небывалое возмущение; раньше ничего подобного в городке никто не видел. Поступок Жан-Кристофа имел название хшума, то есть смертельный позор, подобного в алжирской глубинке не прощали. Человек имел право дрогнуть, оступиться, споткнуться, упасть, но при этом ему вменялось в обязанность непременно встать. Когда же кто-то подобным образом опускался ниже некуда, окружающие тут же переставали уважать его и поворачивались к нему спиной. Жан-Кристоф прекрасно понимал, что перешел все границы. О том, чтобы мозолить глаза жителям городка, больше и речи быть не могло. За неимением лучшего он проводил все время в Оране, бесцельно шатаясь по барам.

Что же до Симона, то он, как человек прагматичный, решил сам определять свою судьбу. Статус мелкого служащего, покрывающегося плесенью в тиши кабинета, провонявшего затхлым запахом нескончаемых судебных споров, стал действовать ему на нервы. Веселый нрав и стремление всегда быть душой компании оказались несовместимы с подобной карьерой. Симон не представлял, как можно всю жизнь разбирать архивы, вдыхать запах прелой бумаги и раздавленных в пепельнице окурков. Профессия бухгалтера, вынужденного за гроши корпеть чуть ли не в застенке, была не для него. Чтобы заниматься ею, у Симона не было ни призвания, ни стоицизма. И если большую часть недели он ходил смурной, то одной из причин этого как раз были скучные стены, с каждым днем сжимавшие его все больше и больше и ограничивающие поле деятельности исключительно поверхностью желтоватой, неприятной на ощупь бумаги. Симону в этой каморке было душно, он задыхался, отказывался сливаться со своим столом, со стулом, с металлическим шкафом. Ему до смерти надоело ждать то звонка об окончании рабочего дня, чтобы выбраться из клетки, подобно отупевшему от бездействия зверю, то нагоняя, напоминавшего, что он, в отличие от беспристрастной мебели, неустанно следящей за тем, чтобы ему было плохо, обладает душой, способной испытывать беспокойство и тревогу. Как-то утром после славной перебранки с директором он уволился, поклялся открыть собственное дело и больше ни от кого не зависеть.

Я с ним почти не виделся.

Фабрис в последнее время не очень стремился к моему обществу, но я его понимал. Его флирт с Эмилией, казалось, стал приносить плоды. Они каждый день встречались у церкви и отправлялись гулять вдоль виноградников, то пешком, то на велосипеде: у него на ветру развевалась рубашка, у нее – пышная копна волос. По воскресеньям я смотрел на них с балкона. Видеть, как они поднимаются к холму, удаляясь от городка с его пересудами, было для меня истинным наслаждением, и я то и дело мысленно шагал рядом с ними.

Однажды утром случилось чудо. Я наводил порядок на полках нашей аптеки. В этот момент по ступеням лестницы степенно спустился дядя, пересек торговый зал на первом этаже и вышел на улицу… в домашнем халате. Жермена, бдительно шествовавшая в шаге за ним, глазам своим не поверила. По доброй воле дядя не выходил из дому вот уже несколько лет. На крыльце он остановился, засунул руки в глубокие карманы халата, обвел взором залитые солнцем окрестности, чиркнул глазами по виноградникам и унесся к маячившим на горизонте холмам.

– Какой великолепный день, – весело сказал он.

Его губы настолько отвыкли от радостной мимики, что от улыбки чуть не рассыпались в прах. На щеках обозначились многочисленные морщины, расходившиеся кругами, как волны от брошенного в воду камня.

– Хочешь, я принесу тебе стул? – спросила дядю растроганная до слез Жермена.

– Зачем?

– Посидишь на солнышке. Я поставлю его вот здесь, под окном, а рядом столик с чайником. Ты сможешь пить чай и смотреть на прохожих.

– Нет, сегодня никакого стула не надо. Я хочу немного прогуляться.

– В домашнем халате?

– Если бы это зависело только от меня, я вообще пошел бы голым, – ответил дядя и зашагал по улице.