– Благодарю, брат, – сказал ему отец.
– Я не сделал ничего особенного. Просто терпеть не могу, когда кто-нибудь зарится на пацанов. Если бы было надо, я просидел бы с ним до утра. В противном случае он в этой клоаке не выжил бы, и меня доконали угрызения совести.
Он беспрепятственно вывел нас из этого гиблого места, объяснил, как обойти стороной печально известные кварталы, чтобы мы могли вернуться домой целыми и невредимыми, и растворился в ночи.
Советы кабатчика отец выполнил дословно и оставил меня на попечение матери. Утром, когда я просыпался, его уже не было, а вечером, когда он возвращался, я уже спал.
Я его больше не видел. Мне его не хватало.
В патио для меня не было ровным счетом ничего. Мне было скучно. Я вырос один, единственным моим другом был стареющий пес, и я понятия не имел, как познакомиться с ребятишками, без конца дравшимися во дворе. Они напоминали собой погрузившихся в транс духов покойников. Все они были моложе меня, некоторые и вовсе от горшка два вершка, но гвалт устраивали, как все черти ада. Сидя на пороге нашей комнаты, я довольствовался тем, что наблюдал за ними, очарованный их сногсшибательными играми, неизбежно заканчивавшимися либо ушибленной челюстью, либо ободранной коленкой.
Наше патио делили между собой пять семей. Все разорившиеся крестьяне или землепашцы из захолустья, получавшие за возделывание земли пятую часть урожая, которым хозяин перестал отдавать в аренду землю. В отсутствие мужчин, отправлявшихся на рассвете надрываться на каторжной работе, женщины собирались у колодца и старались вложить хоть немного души в нашу крысиную дыру, не обращая никакого внимания на отчаянные выходки своих отпрысков. Им казалось, что их чада таким образом постигают гнусные реалии этой жизни. Чем раньше, тем лучше. Матери чуть ли не в восторге наблюдали за тем, как малышня колотит друг друга, затем заливается слезами и мирится, но только для того, чтобы вновь воспылать взаимной враждой, демонстрируя при этом невероятную драчливость… Сами женщины прекрасно ладили между собой и поддерживали друг друга. Когда одну из них сваливала болезнь, остальные договаривались вложить свою лепту в ее котел, брали на себя заботу о ее грудничке и сменяли друг друга у изголовья ее постели. Им нередко доводилось делиться сладостями, со своими маленькими несчастьями они мирились с трогательной сдержанностью. Я ими восхищался. Одна из них, слоноподобная амазонка Бадра, обожала рассказывать всякие непристойности. Для нас она была глотком кислорода. Мою мать ее грубые слова повергали в смущение, но остальные приходили от них в восторг. Бадра воспитывала пятерых крох и двух трудных подростков. Первый раз она вышла замуж за пастуха, тупого как пробка, чуть ли не слабоумного. Говорила, что он забирался на нее, как осел, но что делать дальше, не знал… Другая, тощая и смуглая, как гвоздика, Батуль, с татуировками на лице и совершенно седая в свои сорок лет, корчилась от смеха еще до того, как Бадра открывала рот. Когда-то ее насильно выдали замуж за старика, годившегося ей в дедушки; она утверждала, что обладает способностями к ясновидению, гадала по руке и толковала сны. К ней постоянно обращались за советом и соседки, и женщины, приезжавшие издалека, и она за несколько картофелин, су или кусочек мыла предсказывала им судьбу. С обитателей патио денег за это она не брала… Еще у нас была Езза, рыжая толстуха с пышной грудью, которую через день колотил пьяница муж. От постоянных побоев рожа у нее вечно была в синяках, зубов почти не осталось. Все ее преступление состояло в том, что она не родила мужу наследников, что в глазах окружающих делало его еще более отвратительным. Марна, бойкая, как десяток горничных, и окруженная целой сворой ребятишек, шла на любые уступки, лишь бы у них над головой была крыша… Хадда, красивая, как гурия; не успев еще выйти из подросткового возраста, она уже произвела на свет двух малышей. Как-то утром ее муж ушел искать работу, да так больше и не вернулся. Предоставленная самой себе, без опоры и средств к существованию, она жила исключительно милостью соседок.
Каждый день эти женщины собирались у колодца и проводили большую часть времени перебирая прошлое, точно ковыряли ножом еще не затянувшуюся рану. Говорили об отнятых фруктовых садах, о милых, навсегда утраченных холмах, о близких, оставшихся дома, в краю обездоленных, который им, вероятнее всего, больше не суждено было увидеть. Их лица в такие минуты увядали, а голоса предательски дрожали. Когда их без остатка грозила поглотить печаль, Бадра вновь пускалась исступленно расписывать сумбурные постельные утехи первого мужа; грустные воспоминания, будто под влиянием волшебного заклинания, ослабляли свою смертельную хватку, женщины падали на землю и содрогались от хохота. Хорошее настроение изгоняло убийственные мысли о прошлом, и патио вновь обретало крохотную частичку души.
Шутки продолжались до темноты. Порой в патио, ободренный отсутствием мужчин, с видом храбреца заявлялся комиссионер Блисс. Заслышав, как он громко прочищает горло, женщины тут же исчезали. Маклер энергично вбегал в опустевший двор, орал на ребятишек, которых терпеть не мог, выискивал всякие мелочи, а обнаружив на стене какую-нибудь царапину, обзывал нас неблагодарной деревенщиной и подонками. Затем в открытую вставал перед жилищем Хадды, вероломный, как одноглазая вошь, и грозился вышвырнуть всех на улицу. После его ухода женщины выходили из своих берлог и хихикали – фанфаронада маклера их не столько пугала, сколько веселила. Бахвальство Блисс выдавал тоннами, но для серьезного поступка был жидковат. Он ни за что не осмелился бы сунуться своей крысиной мордой в патио в присутствии мужчины, даже тяжелобольного или лежащего на смертном одре. Бадра уверяла всех, что он злился на Хадду. Молодая женщина, уязвимая, оставшаяся без денег, не всегда вовремя платившая за жилье и в силу этого оказавшаяся в зависимом положении, была легкой добычей, и комиссионер давил на нее, дабы подчинить своей воле.
Стараясь оградить меня от грубых речей Бадры, мать разрешила мне выходить на улицу, если, конечно, можно назвать улицей утоптанную дорожку, по обе стороны которой шли ряды лачуг из листов оцинкованного железа и пропитавшихся гнилью бараков. Относительно прочных домов было всего два: наш и некое подобие конюшни, в которую набилось несколько семей.
На углу священнодействовал брадобрей, невзрачный человечишка неопределенного возраста, росточком чуть больше побега спаржи и такой субтильный, что крепкие парни напрочь отказывались ему платить. Его мастерская под открытым небом состояла из ящика из-под боеприпасов, явно со свалки военного имущества, куска зеркала, вытащенного из платяного шкафа, и рахитичного вида доски, на которой громоздились кастрюля, облезлая кисточка для бритья, кривые ножницы и набор негодных для использования лезвий. Если он не брил стариков, усевшихся прямо на землю, то распевал, присев на корточки и привалившись спиной к ящику. Голос у него был хриплый, слова он помнил далеко не всегда, но в его манере замаливать свою боль было нечто такое, что западало прямо в душу. Мне никогда не надоедало его слушать.
Рядом с брадобреем возвышалось скопление диковинок, выдававшее себя за бакалейный магазин. Хозяина лавки, старого конника арабской кавалерии, когда-то примкнувшего к реформатам, но впоследствии оставившего часть тела на минном поле, звали Деревянная Нога. Сделанную из дерева ногу я тогда увидел впервые в жизни. Она произвела на меня странное впечатление. Бакалейщик, похоже, очень гордился ею и обожал потрясать перед носом мальчишек, вечно крутившихся рядом с его консервными банками.
Своей торговлей Деревянная Нога был недоволен. Ему не хватало запаха драки и атмосферы казарм. Он мечтал вернуться в армию и схватиться врукопашную с врагом. А пока его отрезанная конечность не отросла, он торговал консервами с черного рынка, сахарными головами и поддельным растительным маслом. В свободное время этот человек выполнял обязанности зубодера – я сто раз видел, как он ржавыми щипцами вытаскивал у пацанов гнилые пеньки с таким видом, будто вырывал у них из груди сердце.
За его лавкой начинался пустырь, переходивший в густые заросли. Как-то утром я отправился туда, привлеченный сражением между двумя бандами уличных мальчишек, одной из которых предводительствовал Дабо, малолетний дикарь с бритой головой и небольшим чубчиком на лбу, другой – великовозрастный верзила, по всей видимости отставший в развитии и возомнивший себя завоевателем. И тут же земля будто ушла у меня из-под ног. В долю секунды на меня налетел вихрь рук, в едином порыве содравший с тела стоптанные башмаки, гандуру и феску, так что я даже не успел понять, что произошло. Потом меня попытались затащить в кусты и обесчестить. Понятия не имею, как мне удалось убежать от этой своры. Потрясенный до глубины души, я никогда больше не осмеливался ступить ногой на эту проклятую территорию.
Отец вкалывал, как каторжный, но особыми успехами похвастаться все равно не мог. Ранних пташек, отправлявшихся спозаранку на поиски заработка, было не счесть, но работа была блюдом редким. В канавах со слипшимися от голода кишками загибалось слишком много сирых и убогих, а те, кто еще стоял на ногах, без колебаний вступали в драку за корочку прогорклого хлеба. Времена были суровые, и город, издали манивший проблесками надежды, вблизи оказывался жуткой ловушкой для простаков. Примерно один раз из десяти отцу удавалось получить сдельную работу, вознаграждение за которую не позволяло даже купить мыла, чтобы умыться. По вечерам он порой переступал порог, пошатываясь, с изможденным лицом и спиной, нывшей от нескончаемых мешков, которые он таскал на ней с утра до вечера. Она болела так, что ему приходилось спать на животе. Отец весь высох, но в первую очередь отчаялся. Упрямство под грузом сомнений стало давать трещину.
Прошло несколько недель. Отец тощал на глазах. Он становился все раздражительнее и всегда находил предлог для того, чтобы излить на мать свой гнев. Бить он ее не бил, только кричал, а мать стоически опускала повинную голову и ничего не говорила. Жизнь проходила мимо, и наши ночи наполнялись злобой. Отец перестал спать, постоянно ворчал и стучал кулаком по ладони. Я слышал, как он, погрузившись в мрачные раздумья, меряет шагами комнату. Порой он выходил во двор, садился на землю, обхватывал руками ноги, упирался подбородком в колени и сидел так до самого утра.