Сопровождая слова жестом, он двинул прикладом винтовки мне в челюсть. Лицо будто разлетелось на мелкие кусочки, я услышал, как закричала Жермена, и провалился в темную, мрачную пучину.
Меня бросили в зловонную камеру, набитую тараканами и крысами. Кримо все докапывался, кем был пойманный ими «партизан» и давно ли я снабжаю мятежников лекарствами. Я отвечал, что ничего не знаю. Он окунал мою голову в таз с помоями, хлестал плетью, но я упрямился и утверждал, что никакого «мятежника» у меня не было. Кримо поносил меня последними словами, плевал и бил по ребрам. Но так ничего и не добился и передал меня какому-то чахлому старику с серым лицом и проницательными глазами. Тот для начала заявил, что прекрасно все понимает; по его словам, в городке все знали, что я не имею с «террористами» ничего общего и что они силой заставили меня с ними сотрудничать. Я упорствовал и продолжал все отрицать. Допросы чередовались один за другим, коварные ловушки сменялись грубым насилием. Чтобы подвергнуть меня очередной пытке, Кримо неизменно дожидался ночи. Но я держался стойко.
Утром дверь распахнулась, на пороге стоял Пепе Ручильо.
Его сопровождал офицер в полевой форме.
– Мы еще с ним не закончили, месье Ручильо.
– Вы лишь напрасно теряете время, лейтенант. Произошло досадное недоразумение. Этот парень стал жертвой рокового стечения обстоятельств. У вашего полковника на этот счет тоже нет никаких сомнений. Вы прекрасно понимаете, что я никогда не позволил бы себе защищать человека, преступившего закон.
– Проблема не в этом.
– Проблемы здесь вообще нет. И не будет! – пообещал ему Пепе.
Мне вернули одежду.
В каменистом дворе помещения, внешне напоминавшего штаб, Кримо и его люди с яростью и досадой смотрели, как я выскальзываю у них прямо из рук. Им было ясно, что почтенный патриарх Рио-Саладо высказался в пользу моей невиновности перед самыми высокими военными властями и поручился за меня.
Пепе Ручильо помог мне сесть в машину и тронулся с места. Кивнув часовому у выезда со двора, он погнал вперед свой мощный автомобиль.
– Надеюсь, я не совершил ошибку всей моей жизни, – сказал он.
Я ничего не ответил. Губы мне разбили в кровь, а глаза так опухли, что открывал я их с большим трудом. Пепе больше не сказал ни слова. Я чувствовал, что он мучается, с одной стороны, сомнениями, с другой – угрызениями совести; он за меня, конечно, заступился, но шаткость аргументов, которые привел полковнику, чтобы снять с меня подозрения и вернуть свободу, не давала ему покоя. Пепе Ручильо был не просто уважаемой в городке личностью. Этот человек, колоссальный, как и его состояние, воплощал собой моральный авторитет и являлся живой легендой. Но, подобно великим людям, которые ставят честь превыше всего, был хрупок, как фарфоровая чашка. Ручильо мог в мгновение ока решить любую проблему, его слово значило много больше любых официальных документов. Влиятельные личности его ранга, одного имени которых достаточно, чтобы усмирить даже самые бурные дебаты, имеют право проявлять щедрость, совершать безумства и в некоторой степени даже пользоваться безнаказанностью, лишь бы данного ими слова не нарушили никакие смягчающие обстоятельства. Когда же что-то подобное все же случается, это полностью лишает их пространства для маневра. Поэтому теперь, предоставив по отношению ко мне свои гарантии, он всерьез спрашивал себя, правильно ли поступил, и этот процесс отнимал у него все внутренние силы. Пепе отвез меня в городок и высадил у дома. Но выйти не помог, и в конечном счете мне пришлось мучительно выбираться самому. Он не обратил на это никакого внимания.
– На кону моя репутация, Жонас, – процедил он сквозь зубы. – Если я когда-нибудь узнаю, что ты лишь подлый притворщик, лично вынесу тебе приговор и приведу его в исполнение.
Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я все же спросил:
– Жан-Кристоф?
– Изабель!
Пепе покачал головой и добавил:
– Я дочери никогда ни в чем не отказываю. Но если она ошиблась на твой счет, тут же от нее отрекусь.
Жермена вышла на тротуар, чтобы помочь мне войти в дом. Она не стала меня ни в чем упрекать. Счастливая оттого, что я вернулся живой, она торопливо захлопотала насчет ванны и бросилась готовить обед. Затем смазала раны, самые серьезные перевязала и уложила меня в постель.
– Это ты сообщила Изабель? – спросил я.
– Нет… Она сама позвонила.
– Но ведь она в Оране. Откуда ей стало известно?
– В Рио-Саладо всем все известно.
– И что ты ей сказала?
– Что ты к этой истории не имеешь ни малейшего отношения.
– И она тебе поверила?
– Я у нее не спрашивала.
Мои вопросы причиняли ей боль. Но в первую очередь – манера их задавать. От безразличного тона и упрека, угадывавшегося в моих словах, радость видеть меня живым и невредимым померкла, ей на смену пришло смутное разочарование, тут же уступившее место глухому гневу. Она подняла на меня взгляд, в котором явственно читалась злоба. Так Жермена смотрела на меня впервые в жизни. Я вдруг понял, что связывавшая нас веревочка только что превратилась в тонкую ниточку и что женщина, которая была для меня всем – матерью, доброй феей, сестрой, наперсницей и подругой, – теперь видела во мне совершенно чужого человека.
Глава 19
Зима 1960 года выдалась такой суровой, что наши молитвы застывали на лету; можно было даже услышать, как они льдинками падают с неба и с грохотом обрушиваются на землю. Когда серого, монотонного пейзажа вокруг было недостаточно, чтобы затмить наши мысли, за дело брались тяжелые, свинцовые тучи. Они соколами набрасывались на солнце и жадно пожирали его редкие лучи, призванные внести в наши оцепеневшие умы хоть немного ясности и безмятежности. В воздухе вихрем носились беды; иллюзий больше никто не строил; у войны, как оказалось, есть свое призвание, а у кладбищ – незаметные до последнего времени крылья.
Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.
Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.
«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».
Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.
Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.
– Прокатимся на моей тачке?
– Мне и здесь хорошо.
– Тогда я поднимусь к тебе.
Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.