Это критика — страница 41 из 51


РЖ: А чем современная американская критика отличается от русской?


М.Л.: Именно тем, что в Америке нет литературной критики в русском понимании. То есть нет чего-то, что было бы немного литературой, немного (или много) журналистикой и чуть-чуть (или минус) филологией. Есть литературоведение, которое занимается всем, в том числе — и очень интенсивно — текущей литературой. И есть журнально-газетная критика, которая довольно разнится по тону и подбору материала в зависимости от ориентации издания на широкую или на более специализированную публику. Дело только в том, что в "культурных" изданиях, вроде "Нью-йоркера" или "Таймз Литерари Саплементари", критику пишут в основном университетские люди, и потому у них нет того презрения к литературной науке, которая отличает многих наших писателей газет.


РЖ: В недавно вышедшем АРСС-овском буклете приведены несколько характеристик вашей деятельности, данных коллегами. Из них вырисовывается образ посредника между "западной теоретической мыслью" и "новой русской литературой" (А.Генис). Вы себя ощущаете таким посредником между Западом и Востоком?


М.Л.: Я вообще полагаю, что позиция медиатора в современной культуре — самая выигрышная, недаром все герои современных культурных мифов — медиаторы. Насколько я ей соответствую, судить не мне, но я честно стараюсь. Я бы только хотел уточнить, что медиация — это не операции с экспортом/импортом. Я не верю в универсальные теории, мне важно адаптировать западную теорию к русскому опыту, что чаще всего предполагает формирование новых — специфически русских — теоретических моделей. Попытки подогнать литературу под заготовленные впрок теоретические схемы, а еще хуже — проиллюстрировать литературными текстами философские построения постструктурализма (см. монографии И.Скоропановой или Н.Маньковской) вызывают у меня крапивницу. Все-таки я исхожу из литературы, из наслаждения текстом, и ни за какие коврижки не променяю эти "тонкие влиятельные связи" на философские или теоретические абстракции.


РЖ: Считаете ли вы себя как критика западником, точнее — "западно ориентированным" автором?


М.Л.: Наверное, да, западник. Ну не славянофил же. Хотя, честно говоря, желание быть медиатором не означает, и более того — исключает оголтелое западничество. Все-таки, живя в Америке, я преподаю русскую литературу, постоянно читаю русскую литературу и пишу о русской литературе и культуре. Кроме того, жизнь в Америке, особенно после 11 сентября, избавляет от многих западнических иллюзий. Даже новости я смотрю и те, и другие, и предпочитаю русские — не по лингвистическим причинам, а просто они лучше, полнее, динамичнее.


РЖ: А в русской критике есть какая-то традиция, которую вы считаете "своей"?


М.Л.: Наверное, это та критика, которая строит историю и теорию культуры на современном материале — прежде всего традиция формалистической критики, Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского (именно в этом порядке). Хотя и не обязательно формалистическая по методу. Этим занимается и мой отец, Наум Лейдерман, учеником которого я себя считаю.

        Для нашего поколения эту традицию восстановил в правах Михаил Эпштейн, но в ней существуют и такие "критицисты", как Дмитрий Бак, Элиот Боренстейн, Александр Генис, Елена Гощило, Михаил Золотоносов, Андрей Зорин, Драган Куюнджич, Илья Кукулин, Борис Парамонов, Ирина Сандомирская, Свен Шпикер, Михаил Ямпольский, немногие другие. Хотя они сами, скорее всего, со мной не согласятся.


P.S.


        Самый известный исследователь русского постмодернизма — Марк Липовецкий, как и его объект, оказался заперт между двух крайних представлений. Для тех, кого сам критик однажды определил как "борцов за христианский реализм", для людей, "воспринимающих постмодернизм как нынешнее имя дьявола", он остается совратителем малых сих. Для тех же, кто ценит в постмодерне загадку без разгадки, пустоту без признаков смысла, "хаосмос" и "постреализм" Липовецкого — это признание в боязни идти до конца, попытка компромисса, взгляд на постмодернизм изнутри модернистской эстетики.

        Не разделяя ни одно из этих радикальных мнений, я, тем не менее, вижу в позиции Липовецкого два момента — один чисто литературный, другой скорее социокультурный, — вызывающих у меня несогласие. Поскольку оба они кажутся мне принципиальными, то на них я сейчас и остановлюсь.

        В публикуемом интервью Липовецкий по сути предлагает свою версию "замечательного десятилетия". Версия эта вызывает у меня не многим больше доверия, чем немзеровская, хотя и по другим причинам.

        Постмодернизм 90-х отличается от классических образцов русского постмодернизма прежде всего — тотальной дегуманизацией. По дороге от Венедикта Ерофеева к Владимиру Сорокину из литературы исчез человек. Остались деконструкция авторитетных дискурсов, философские схемы, языковые игры — ушли тоска, боль, любовь. Там, где они появляются, возникают "Взятие Измаила", "Орфография", "НРЗБ" (показательно, что прозу Гандлевского и Шишкина Липовецкий относит не к постмодернизму, а к "текстам, явно впечатленным" им, а Быкова корит именно за "непоследовательность постмодернистского видения"). Там, где исчезают, — произведения Пригова и Шарова.

        Липовецкий называет "наслаждение текстом" исходным пунктом любого разговора о литературе. Вряд ли кто-то станет с этим спорить, но проблема в том, что читатель и филолог понимают это наслаждение по-разному. Первый знает, что текст можно примерить на себя, войти в него, стать его частью или, напротив, присвоить, ощутить частью себя. Второй радуется тому, что осмыслил устройство сложного конструктора, собрал кубик Рубика, — тому, что наконец догадался, как сделана эта шинель, из чего пошита, где у нее шовчики.

        На мой взгляд, первое чтение никогда не было "обманчивым критерием", как утверждает Липовецкий, — масштаб вещи всегда схватывается именно сразу, интуитивно, а повторное чтение лишь углубляет наше понимание, но не меняет оценку ("Поэзия либо что-то говорит вам с первого раза, либо не говорит ничего", — утверждал профессор Лури из кутзеевского "Бесчестья"). И в книги, которые нельзя читать, а можно только перечитывать, я не верю (и тем более сомневаюсь, что бонмо Набокова приложимо к сорокинским романам). И уж кстати: если "русский постмодернизм прямо продолжает модернистскую динамику", а ""развод" Сорокина с модернизмом оказывается чистой декларацией о намерениях", то почему человек романтической парадигмы не может увидеть в "Романе" "ничего, кроме безобразия и бессмыслицы"?

        Но и при всех своих сомнениях и недовериях я понимаю, почему Липовецкий так настаивает на этих вещах. Без них филологический вариант удовольствия от текста оказывается невозможен: наслаждение литературоведа — это как раз наслаждение человека перечитывающего, а не читающего. При первом же чтении профессионал не имеет никаких преимуществ перед профаном, скорее наоборот: филология — штука опасная. И разницу между живым и мертвым в литературе нормальный средний читатель зачастую чувствует лучше профессионала. Поэтому он вполне способен воспринять "Москву-Петушки" и отказывается переваривать "Тридцатую любовь Марины", читает Пелевина и не интересуется Елизаровым.

        Все вышесказанное, разумеется, вовсе не значит, что Пригова и Сорокина не нужно исследовать. Нужно, конечно. И Липовецкому, на мой вкус, это удается лучше, нежели остальным. Так что здесь мое несогласие касается только оценок и не распространяется на сам анализ.

        Второе из сомнений, о которых я упоминал в начале, касается общих основ постмодернистской философии. О необходимости "поворота... к постмодернизму как мышлению, обращенному на историю", Липовецкий говорит и в сегодняшнем интервью, но подробно на этой теме он останавливается в "знаменской" статье 2002 года "ПМС (постмодернизм сегодня)", перечисляя ряд отличий российского варианта постмодернизма от западного и констатируя, что в русской культуре не прижились дискурсы, ориентированные на проникновение в сознание Другого и, соответственно, на серьезное сомнение в основах собственной идентичности. Проще говоря, русский постмодернизм отверг политкорректность. Более того, отечественный масскульт, едва освоив язык постмодерна, стал использовать его для пропаганды антипостмодернистской идеологии — националистической, прежде всего ("Брат-2", романы Павла Крусанова и т.д.).

        Там же Липовецкий сочувственно цитирует статью Александра Тимофеевского, который защищает политкорректность и выводит ее из традиции светского этикета, обучающего в присутствии черного вести себя как черный, а в обществе папуасов есть руками. Очень удачная формулировка, только, на мой взгляд, проблема выглядит несколько по-иному, а именно: сколько нужно прожить среди папуасов, чтобы вовсе разучиться пользоваться ножом и вилкой? Думаю, не так уж и долго.

        Мне вполне отвратительна околоамфоровская тусовка, требующая права называть "негритоса — негритосом, а пидора — пидором". Но я искренне рад, что в России пока не прижились ни репрессивный феминизм, ни пораженческий постколониальный дискурс (не он ли виной такой вялой реакции Европы, скажем, на ситуацию в Зимбабве, где бывшие борцы с колониализмом под разговоры о восстановлении исторической справедливости, на которые европейцы реагируют, как кролик на удава, отнимают земли у белых фермеров?).

        Я не слишком сочувствовал американской операции в Ираке до того, как по телевизору не начали показывать антивоенные демонстрации — миллионные толпы в куфиях, с палестинскими флагами и с портретами Саддама на улицах европейских столиц. Более постмодернистского и вместе с тем — более отвратительного зрелища я в жизни своей не видел. Эти пламенные борцы за равенство вегетарианцев с людоедами заранее выдали Бушу индульгенцию на все, показав, откуда в современном мире исходит подлинная опасность и кто представляет реальную угрозу Европе.