«Это мое тело… и я могу делать с ним что хочу». Психоаналитический взгляд на диссоциацию и инсценировки тела — страница 30 из 70

ление от системы насилия. Но она не хочет стать агрессором в отношении матери, поэтому она совершает «преступление» над собственным телом, чтобы отделиться от всей системы «насильник — жертва». Эта система была, так сказать, вмонтирована в «Я»/«я-тело». В качестве третьего фактора можно предположить, что текущая кровь символизирует заботу о себе: когда она теряет мать, она питается самой собой (тело выступает матерью). Она рассказывает о предстоящем разговоре с матерью и в группе, говорит о страхе потерять сестру, которая может возмущенно отвернуться. Но в группе стыд гораздо сильнее, поэтому она не говорит о самоповреждении. Участник группы спрашивает: «Чего ты хочешь от разговора? Примирения и нового начала отношений или чего?» — «Нет, бога ради, я ненавижу, когда она пытается меня обнять, я хочу окончательного расставания, сжечь мосты!» — «Порвать с прошлым», — констатирую я.

Можно увидеть, что порезы детерминированы на нескольких уровнях: с одной стороны, тело становится жертвой и таким образом смягчается чувство вины, с другой — «разрезание» означает и проведение границ, и самоутверждение, и, в конце концов, тело (кровь) берет на себя функцию матери.

Между тем она встречается с матерью и говорит об этом в группе: мать была поражена, разрыдалась, она ничего не знала об инцесте! Но при этом она тут же добавила, что отец, т. е. ее муж, обращался с ней и того хуже. Как животное, он постоянно требовал сексуальных отношений, до трех раз в день, она не могла от него защититься, это стало причиной ее алкоголизма, потому что без алкоголя она не могла бы этого вынести. Андреа говорит в группе: «Он был еще большей свиньей, чем я думала!» Здесь происходит идентификация с матерью, которая молниеносно оправдала себя и представила себе еще большей жертвой, так что страдания ребенка уходят на второй план. Кто-то в группе говорит: «Невозможно понять, как мать могла ничего не заметить в трехкомнатной квартире…» Андреа чувствует стыд за то, что мать была большей жертвой, она испытывает очень сильное чувство вины за то, что хотела оборвать все отношения с матерью. В группе она производит такое впечатление, будто она совершенно приняла то, что в разговоре с ней мать совсем ее не видела, как она не видела когда-то ребенка, которым была Андреа. Сестра мало участвовала в том разговоре. Собственно, вся эта сцена (разговор с матерью) уже была доказательством того, что мать тогда многое знала, но немногое «видела».

На индивидуальной сессии она рассказывает, что после последней групповой сессии она снова резала себя и ничего при этом не чувствовала. Она позвонила матери, чтобы показать, что не сжигает мосты, что общение продолжается. Она рассказала матери, что говорила с группой и ей там помогли и что матери было бы полезно пройти терапию. Я говорю, что намерение расстаться с матерью вызывает у нее серьезное чувство вины в отношении матери. «Нет, я не чувствовала себя виноватой». — «Но почему тогда вы ей позвонили, хотя собирались сжигать мосты? Почему предложили ей терапию?» — «Да не знаю, но вы не могли бы порекомендовать мне терапевта для матери?» Я без колебаний говорю: «Нет!». Она понимает, что у нее есть чувство, что она должна беспокоиться, быть матерью для матери, что она чувствует себя обязанной обеспечить благополучие матери. Часть ее видит это, а другая часть испытывает чувство вины и потребность в обмене ролями. Я надеюсь, что она хотя бы немного идентифицирует себя с мои отчетливым «Нет!».

Некоторое время спустя ей снится сон: ее отец умер одновременно с отцом ее коллеги. Оба лежат в гробах в «церкви убийства». Она обходит гроб отца, который превращается при этом в мать и вдруг начинает дышать. Она переживает ужас, ужасно перевозбуждается. Подходит врач и совершенно расслабленно говорит, что все в порядке. Она бежит к сестре, но она тоже не видит в происходящем ничего особенного. Такой сон. Но ведь сестра не слишком реагировала и на реальный разговор с матерью. Врачом, который ничего не делает, мог бы быть терапевт, но эту мысль она отбросила. Идея «церкви убийства» связана с ее скрытым гневом, и эту интерпретацию она поддерживает. Она думает, что отец сначала был агрессором, а теперь в агрессора превращается и мать, она снова оживает, потому что Андреа возобновила контакт с матерью, а мать в свое время не защитила ребенка. Я продолжаю размышлять, но не сообщаю свои мысли Андреа, потому что считаю, что она их не примет: я думаю, что «церковь убийства» может быть отцовским «пенисом убийства», слишком огромным для ребенка, орудием убийства (ср.: Soul Murder, Shengold, 1989). Но в конце концов это убийство привело к смерти отца, ведь отец, который насилует ребенка, уже не отец, он умирает для ребенка.


В восприятии Андреа мать существует и в плохом, и в «хорошем» качестве: с одной стороны, она предала ребенка, не защитила его, не в последнюю очередь ввиду своего алкоголизма, который начался уже тогда, и оставила дочь одну. С другой стороны, Андреа чувствует вину в отношении матери, хочет возобновить контакт, она просто разрывается, ей сложно признать, что ей нужно некое примирение, но в то же время она испытывает отвращение, когда представляет, что мать может обнять ее. Таким же образом нагружено смыслами тело: с одной стороны, оно «хорошее», оно освобождает Андреа от чувства вины, способствует расслаблению от невыносимого чувства, что ее разрывает. Совершенно отчетливо поврежденное тело берет на себя функцию границы, за которой остаются запутывающие, амбивалентно воспринимаемые родительские фигуры: это образ «финальной черты». Отец умер, Андреа о нем почти не думает, до того как она вспомнила об изнасилованиях, он почти не играл роли в ее жизни, и даже после возвращения памяти о травме он не превратился в ее сознании в абсолютное зло, в человека, чудовищно предавшего собственного ребенка. Но разъяренное отыгрывание на его могиле и его умирание во сне демонстрирует масштаб агрессии в его отношении, но в то же время сон отчетливо демонстрирует, что предательство со стороны матери играет более значительную роль.

«Отцовская травма»

Мы видим яркие примеры (сексуального) насилия над детьми, которое приводит к тяжелым формам самоповреждающего поведения в более позднем возрасте. Как теперь увидеть связь с тем, что телесное отыгрывание до сих пор рассматривалось нами как следствие ранней травматизации по причине эмоционального дефицита, т. е. дефицита символизации? В анамнезе пограничных пациентов часто можно увидеть тяжелую семейную травму (Sachsse, 1989; Hirsch, 1987, 2004c; Eckert et al., 2000), и возникает вопрос, как эта сохранившаяся в памяти травма (если она попадает в анамнез) в более позднем детстве сказывается на способности к символизации (и ментализации) схожим образом с дефицитами раннего детства, возникающими вследствие ошибочных реакций материнской фигуры, призванных регулировать эмоции ребенка. Возможно такое развитие событий, при котором два типа травм следуют друг за другом, ведь в абьюзивных семьях обнаруживается нехватка эмпатии в отношении младенца, т. е. за ранней «материнской травмой» следует более поздняя «отцовская» (например, инцестуальное насилие), травматизация разделена на два этапа (ср.: Hirsch, 1987, 2004c, S. 71). Фонаги (Fonagy et al., 2002, S. 360) пишет: «Недостаточно сконструированная структура „Я“ делает этих детей особенно подверженными более поздней травматизации». Можно сказать и так, что функция установки границ ослаблена, поэтому такие дети становятся легкой добычей для агрессора.

Экстремальная семейная травма имеет место в инцестуальной семье, как я это описывал уже давно (Hirsch, 1987): ребенок (выбранный согласно семейной динамике) сначала «ничего не стоит», ему не рады, особенно в силу его женского пола, так что после этого с ребенком «можно делать что угодно». Со стороны ребенка эмоциональная депривация приводит к «поиску» адекватного материнского объекта и делает его уязвимым для абьюзивного взрослого внутри семьи или за ее пределами. Кроме того, такой ребенок не умеет распознавать психологические состояния насильника, поэтому верит всевозможным обещаниям и не предполагает реальных намерений агрессора.

С другой стороны, существуют серьезные травмирующие воздействия, которые могут нарушить способность к символизации, представлению и предположению у людей, которые до этого росли относительно счастливо. Мыслительный процесс прекращается, появляется «механически послушное существо» (Ferenczi, 1933), на место человека встает «глухота». Представить травматическую ситуацию было бы невыносимо, и она заменяется конкретизацией: «Индивид надеется смягчить ужас реальности с помощью действий, отменить случившееся или облегчить его отрицание. <…> Конкретизирующее действие создает ситуацию, которая как бы находится под контролем индивида и помогает подавить гнев и тревогу в своих исполняющих желания аспектах» (Bergmann,1995, S. 345 и далее). Таким образом, регрессию многих пограничных пациентов, особенно среди женщин, можно понимать как деструктивное телесное агирование. Диссоциированное тело превращается в ребенка, когда-то подвергшегося насилию, т. е. в репрезентацию матери, с которой человек сливается в боли. Так же как в случае с ранними травмирующими ошибочными реакциями матери, ребенок интернализирует нечто чуждое, что потом действует изнутри как чужеродное тело (Fonagy et al., 2002, S. 368). За «глухотой» во время травмирующих событий следует умственное расстройство вплоть до псевдодебилизма (Hirsch, 1987, S. 215), во многих семьях существует запрет на разговоры и, соответственно, мысли о тех или иных вещах, а в случае с сексуальным насилием это уверенная тенденция. «Жертва не может говорить с насильником о том, как будут развиваться их отношения» (Marrone, 2004, S. 125). Ребенок удерживается от того, чтобы думать о психологии взрослых, «потому что это исследование не привело бы его к приятным открытиям» (Dornes, 2004, S. 191). Такие дети уходят из «мира мышления» и «таким образом избегают мыслей о намерениях своих опекунов навредить им» (Fonagy, 2000, S. 1133). С другой стороны, пограничные пациенты научились улавливать скрытые аспекты тех, с кем состоят в отношениях, чтобы готовиться к тому, что может произойти. Но при этом они не могут использовать то, что воспринимают, для организации собственного «Я», которое остается хаотичным (Dornes, 2004, S. 191).