Это мой дом — страница 6 из 52

– Так недолго и косым остаться.

– А испуганный-то в пьесе есть, – заметил Митя. – Купец-то, помните? На него разбойники нападают, он и пугается.

Лева посмотрел на него влюбленным, благодарным взглядом. На том и порешили.

Роль Горя исполнял Любопытнов. Он очень натурально пищал и весь был такой вертлявый, востроносенький, – почему-то как раз таким мы и представляли себе Горе-злосчастье.

* * *

Люди толстые и румяные чаще всего добродушны. Наша повариха подтверждала ту печальную истину, что внешность бывает обманчива. Марья Федоровна была женщина хмурая и на язык резковата. Это меня не пугало – Антонина Григорьевна из Березовой Поляны тоже ведь не отличалась ангельским характером. Но вот беда: первый же обед, сготовленный Марьей Федоровной, показал, что она не похожа на Антонину Григорьевну в главном.

– Все есть в этом супе, только вкуса нету, – пробормотал Лира и был прав.

– Души нет в вашем борще, вот что я вам скажу, – сообщил как-то поварихе Василий Борисович.

– Еще чего – душу в борщ класть! – последовал ответ.

– Не в борщ, а в работу свою, чтоб ребят накормить как следует. Понимаете?

Но это не вразумило ее.

Еще непримиримее разговаривала она с ребятами.

– Как тресну поварешкой по лбу, узнаешь! – сказала она однажды Крикуну, человеку чрезвычайно покладистому, который ничего такого вовсе не заслуживал.

Я, как умел, миролюбиво стал объяснять Марье Федоровне, что с детьми так разговаривать нельзя.

– Да как еще с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?

Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчетливо:

– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у нее вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: еще раз скажете грубое слово – уволю.

Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.

…И вот еще один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетенки с хлебом, уже нес целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.

Когда я переступил порог, Марья Федоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трех наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.

– Марья Федоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!

– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.

Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.

Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!

– Марья Федоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.

Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было все, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздернутый, и даже ямочки на щеках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только еще злее и неприветливее.

Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка. Раскидывая все на своем пути – табуретка, щетка, ведро словно шарахались от нее, – она пошла из кухни. На пороге обернулась, крикнула злобно:

– Выдумают тоже – за кашу увольнять!

– Не за кашу. И в семье случается недосол, пересол – это дело поправимое. Увольняю не за кашу – за грубость. У нас в доме – люди, не свиньи. Они едят, а не лопают. Понятно? Я вас предупреждал. Крикун, поди скажи ребятам, что ужин запаздывает.

Не обращая больше внимания на злую бабу, я снова поставил на огонь котел с кашей, подлил молока, потом наклонился и подбросил дров. За моей спиной яростно хлопнула дверь.

Остаться без поварихи, когда на руках шестьдесят человек детей, – это не шутка. И все-таки я ни минуты не жалел о сделанном. Хамство заразительно. Нет уж, будем пока справляться сами.

* * *

Галя раздобыла в районе ящик яиц, села на попутную машину и поехала в Черешенки. По пути, у дверей роно, ее приметил инспектор, окликнул. Галя умолила шофера остановиться.

– К вам тут один мальчик направляется, захватите, – сказал инспектор Кляп.

– Одну минутку…

Минутку шофер обещал повременить. Но, конечно, минутка потянула за собой и другую и десятую. На пороге вновь появился Кляп:

– Подождите еще, надо выправить документы.

Шофер ждать отказался. Галя соскочила с машины, а шофер, которому изрядно надоела эта канитель, столкнул ящик с яйцами наземь. Раздался, как принято говорить, характерный треск.

Наконец документы были выправлены, еще через полчаса удалось снарядить сани, и Галя с мальчиком могли ехать.

– Помоги, пожалуйста, втащить ящик, – попросила Галя.

Он молча повиновался.

– Понимаешь, какая беда, – пожаловалась Галя. – С таким трудом удалось добыть эти несчастные яйца… а тут такая неприятность.

Мальчик сидел в санях, придерживая рукой сундучок, и безучастно слушал. На нем были меховая ушанка, хорошее, теплое пальто. Он не проявил ни малейшего сочувствия, напротив, почти отвернулся от Гали.

– Ты откуда? – спросила она.

– Ниоткуда, – холодно ответил мальчик.

– Как тебя зовут?

– Ну, Крещук.

– А имя?

– Ну, Федор.

– Как же это, Федя, ниоткуда?

– Все равно не скажу, – ответил он.

Галя до того удивилась, что и про битые яйца забыла. Разговор так и не завязался. О чем бы она ни спросила, Федя отвечал: «Не скажу».

– Ну что ты так? – сказал наконец возница. – С тобой по-доброму, по-хорошему, а ты все одно волчонок какой.

– Мне не надо по-доброму, – последовал ответ.

– Ух, трудно вам, должно быть, – покачал головой возница. – Ежели каждый с этаким норовом.

Когда они приехали, я вышел им навстречу. Галя представила мне Федю, а сама опять захлопотала вокруг злополучного ящика; кликнула ребят, и с величайшими предосторожностями они стали сгружать ящик с саней. Из щелей текли желтые ручейки.

– Ах, жалость какая! – донесся до нас Галин голос.

– Вот… на человека им наплевать. Им всегда какой-нибудь ящик важнее… – произнес новичок.

В изумлении я остановился.

– Кто это они?

Он дернул подбородком: они, мол, и все.

Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем черт не шутит – женщины?

Я отвел его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..

– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краев тарелку, а сам сел напротив, подперев щеки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.

Федя немного похлебал и отложил ложку.

– Ешь! – возмутился Лира.

– Не хочу.

– Ешь, говорят!

– Да ты что привязался? Не буду я больше.

Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.

– Твой платок? – спросил я.

– А то чей же?

– Поел? Ну, пойдем, познакомлю с товарищами.

Он поднялся, мы вышли из кухни.

– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?

Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвел глаза и сжал губы: мол, все равно ничего от меня не добьешься.

– Ну, как знаешь, – сказал я.


По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушел из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвертом классе.

Я был убежден, что фамилия у него другая, он сменил ее, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому все реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, белье аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.

– Кто штопал? – мимоходом спросил я.

– Сам, – был ответ.

Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:

– Почини-ка.

Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Все было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».

– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.

Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.

Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.

Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.

– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.

– Понравился он тебе?

– Угу.

– Чем же?

– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.

Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчетливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.

Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.