окружили.
Как бы не насмерть.
Не поверил Олег, глянувши на часы: куда три часа ушло? Как они сжались, проскочили? Будто канули в бою.
Уже и светало.
Кухня кормила, кто тут был из наших.
Капитан Топлев — стыдливо растерянный перед командирами взводов. Но что он мог — лучше? Не умолкал, все заново рассказывал Касьянову: как было, как неожиданно они подкрались — и нельзя было спасти пушки.
И капитан Касьянов, невиноватый, — как в чем виноват.
Спустя часок — от Либштадта, сзади, подкатило две легковых. На переднем, трофейном «опель-блице», — помначштаба бригады — майор, начальник разведки бригады — майор, еще из штаба помельче. Верить не могли: вот за эти несколько часов? со вчерашнего тихого вечера? и — такое произошло?
Бросились радировать в штаб бригады.
А из второй машины — замполит 2-го дивизиона Конопчук и парторг Губайдулин, отоспался, трезвый.
И — бригадный СМЕРШ майор Тарасов.
Столпились с офицерами: как и что? Негодовали, ругали Топлева, Касьянова: как можно было так прохлопать?!
Тарасов строго отчитывал:
— Понятия «неожиданность» не должно существовать. Мы должны быть всегда ко всему…
А задерганный Топлев, теряя рассудок:
— Да ведь и знали. Предупреждение было.
— Да? Какое?
Топлев рассказал про перебежчика.
Тарасов — смекнул молнией:
— И где он?
Повели его туда, к барскому двору.
А остальные приехавшие огляделись, поняли: эге, еще и сейчас тут горелым пахнет. Надо уезжать.
А в штабе бригады уже знали сверху о крупном ночном наступлении немцев, на севере, и пошире здешнего. Третий дивизион в полном окружении. Приказ: уцелевшим немедленно отступать через Либштадт на Герцогенвальде.
Привели к Тарасову перебежчика.
Несмотря на ночную перепалку, он, может, и поспал? Пытался улыбаться. Миролюбиво. Тревожно. Ожидательно.
— Ком! — указал ему Тарасов резким движением руки.
И повел за сарай.
Шел сзади него и на ходу вынимал ТТ из кобуры.
А за сараем — сразу два выстрела.
Они — тихие были, после сегодняшней громовой ночи.
От вечера 25 января, когда первые советские танки вырвались к Балтийскому морю, к заливу Фриш-Хаф, и Восточная Пруссия оказалась отрезанной от Германии, — контрнаступление немцев на прорыв было приготовлено всего за сутки, уже к следующему вечеру. Их танковая дивизия, две пехотных и егерская бригада — начали наступление к западу, на Эльбинг. В ходе ночи с 26 на 27 января к тому добавились еще три пехотных дивизии, и танки «Великой Германии», захватывая теперь левым флангом Вормдитт и Либштадт.
При стокилометровой растянутости клина к морю наши стрелковые дивизии не успели создать даже пунктирной линии фронта, из трех дивизий одна оказалась окружена. Но Эльбинга, через нашу 5-ю гвардейскую танковую армию, немцы не достигли, — лишь на четыре дня захватили территорию от Мюльхаузена до Либштадта. С юга их остановила наша танковая бригада и подошедший от Алленштейна кавалерийский корпус — как раз по снегам сгодились, напослед, и конники.
2 февраля мы снова отбили и Либштадт, и восточнее, и разведка пушечной бригады вошла в Адлиг Швенкиттен. Пушки двух погибших батарей стояли в прежней позиции на краю деревни, но все казенные части, а где и стволы, были взорваны изнутри тротиловыми шашками. Этого уже не восстановить. Между пушками и дальше к Адлигу лежали неубранные трупы батарейцев, несколько десятков. Некоторых немцы добили ножами: патроны берегли.
Пошли искать и Боева, и его комбатов. Несколько солдат и комбат Мягков лежали близ Боева мертвыми. И сам он, застреленный в переносицу и в челюсть, — лежал на спине. Полушубок с него был снят, унесен, и валенки сняты, и шапки нет, и еще кто-то из немцев пожадился на его ордена, доложить успех: ножом так и вырезал из гимнастерки вкруговую всю группу орденов, на груди покойного запекся ножевой след.
Похоронили его — в Либштадте, на площади, где памятник Гинденбургу.
Еще на день раньше командование пушечной бригады подало в штаб артиллерии армии наградной список на орден Красного Знамени за операцию 27 января. Список возглавляли замполит Выжлевский, начальник штаба Вересовой, начальник разведки бригады, ниже того нашлись и Топлев, и Кандалинцев с Гусевым, и комбат-звуковик.
Начальник артиллерии армии, высокий, худощавый, жесткий генерал-лейтенант, прекрасно сознавал и свою опрометчивость, что разрешил так рано развертывание в оперативной пустоте ничем не защищенной тяжелой пушечной бригады. Но тут — его взорвало. Жирным косым крестом он зачеркнул всю бригадную верхушку во главе списка — и приписал матерную резолюцию.
Спустя многие дни, уже в марте, подали наградную и на майора Боева — Отечественной войны 1-й степени. Удовлетворили.
Только ордена этого, золотенького, никто никогда не видел — и сестра Прасковья не получила.
Да и много ли он добавлял к тем, что вырезали ножом?
Тоже и командир стрелковой дивизии в своих послевоенных мемуарах — однодневного комполка майора Балуева не упомянул.
Провалился, как не был.
Виктор Астафьев(1924–2001)
Мелодия Чайковского
Почти неделю тянули ветры над землей Центральной Украины, стелило полог мокрого снега. Промокло всё, промокли все. В окопах, на огневых позициях, даже в солдатских ячейках и ровиках чавкает под обувью, ботинки вязнут в грязи, сознание вязнет и тускнеет в пространстве, заполненном зябкой, беспросветной мглой.
Я сижу на телефоне, две трубки виснут у меня по ушам на петлях, сделанных из бинта. Подвески мокры, телефонные трубки липнут к рукам, то и дело прочищаю клапан рукавом мокрой шинели, в мембране отсыревает порошок, его заедает, он не входит в гнездышко телефонной пазухи.
У меня прохудились ботинки, подошва на одном вовсе отстала. Я подвязал ее телефонным проводом. Ноги стынут, а когда стынут ноги, стынет все, весь ты насквозь смят, раздавлен, повержен холодом.
Меня бьет кашель, течет из носа, рукавом грязной шинели я растер под носом верхнюю губу до ожога. Усов у меня еще нет, еще не растут, палит, будто перцем, подносье и нос. Меня знобит, чувствую температуру, матерюсь по телефону с дежурными на батареях.
Пришел командир дивизиона, послушал, поморщился, посмотрел на мои обутки, влипшие в грязь ячейки, что вкопана в бок траншеи.
— Чего ж обувь-то не починишь?
— Некогда. И дратва не держится. Сопрела основа, подметки кожимитовые растащились и растрепались.
— Ну надо ж как-то выходить из положения…
Он уже звонил в тыл, ругался, просил хотя бы несколько пар обуви. Отказали. Скоро переобмундирование, сказали, выдадут всем и все новое.
— Как-то надо выходить из положения… — повторяет дивизионный в пространство, как бы и не мне вовсе, но так, чтобы я слышал и разумел, что к чему.
«Выходить из положения» — значит снимать обувь с мертвых. Преодолевая страх и отвращение, я уже проделал это, снял поношенные кирзовые сапоги с какого-то бедолаги лейтенанта, полегшего со взводом на склоне ничем не приметного холма с выгоревшей сивой травой. И хотя портянки я намотал и засунул в сапоги свои, моими ногами согретые, у меня сразу же начали стынуть ноги. Стыли они как-то отдаленно, словно бы отделены были от меня какой-то мною доселе не изведанной, но ясно ощутимой всем моим существом, молчаливой, хладной истомой. Мне показалось, помстилось, что это и есть земляной холод, его всепроникающее, неслышное, обволакивающее дыхание.
Я поскорее сменял те сапоги на ботинки. Они были уже крепко проношены, их полукирзовые-полупарусиновые «щеки» прорезало шнурками, пузырями раздувшиеся переда из свиной кожи не держали сырости, и вот словно бы пережженные, из пробки сделанные кожимитовые подметки изломались.
Иду на врага почти босиком по вязкой украинской грязи, и я не один, много нас таких идет, топает, тащится по позднеосенним хлябям вперед, на запад. В одном освобожденном нами селе вослед нам вздохнула женщина: «Боже! Боже, опять пленных ведут». Скоро переобмундирование. Зимнее. Ни в коем случае не надо брать полушубок и валенки. Полушубок за месяц-два так забьет вшами, что брось его на снег — и он зашевелится, поползет, в валенках протащись версту-две по пахоте — и вылезешь из них. Я видел дырки в размякшей пахоте, заполненные водой и темной жижей, это вновь прибывший пехотный полк вышагнул из валенок и рванул к шоссе босиком.
Трупы недавнего отступления разъездило, размяло и растащило по булыжнику, покрытому серой жижей в разноцветных разводах нефти и бензина, вылившегося из подбитых танков и машин.
Вот здесь-то пехота и переобулась. Обувь и портянки, как правило, остаются почти в сохранности, не то что головы, хрустнувшие, будто арбузы, — смяты, размичканы до фанерной плоскости. Портянки, как знамена иль флаги просивших милости и пощады бойцов, белеются по всей дороге, да еще зубы, человеческие зубы; не дались колесам машин, гусеницам танков, бело просвечивают там и сям из расколотых камней и в булыжных щелях.
Что же это такое? Неужели ко всему этому можно привыкнуть? Можно. Но нужно ли?
Ах, как зябнут ноги! Трясет, мелко трясет всего, и под шинелью, под гимнастеркой и бельем тело покрывается влагой. Поднимается температура, хоть бы заболеть и…
Резко зазуммерил телефон, я нажал прилипающий к пальцам клапан и сказал:
— Ну какого кому надо?
А в ответ бодрый, звонкий голос, словно у пионера, рапортующего об окончании патриотической работы:
— Привет, красноярский идиот!
Павлуша. Кокоулин Павлуша, родом из алтайского села Каменный иль Светлый Исток. Мы сошлись с ним в запасном полку, душевно сошлись: я звал его ласково «алтайский вы…лядок», а он меня еще ласковей — «красноярский идиот» — вот на таком уровне сердешной близости и даже любви изъяснялись мы.