Прошло меньше полугода. В марте 1919-го по решению американского президента Вильсона приезжает в Россию для важных дипломатических переговоров известная миссия Уильяма Буллита, впоследствии первого посла США в СССР (1933–1936). Так вот, дипломат докладывал президенту: «Во всех частях России открыты тысячи новых школ, и Советская власть, по-видимому, в полтора года сделала для просвещения народа больше, чем царизм за пятьдесят лет. Что касается театров оперы и балета, то они находятся под управлением Комиссариата просвещения, который предпочитает классиков и смотрит за тем, чтобы рабочие имели возможность посещать спектакли. Достижения здесь очень значительны. И все русские классики переизданы». А что уж говорить о демократизме, за двадцать лет не открывшего, а закрывшего тысячи школ во всех частях России. Вы представляете, сын Аполлона, что такое март 1919-го? Поэт, в верности которому вы клялись и на той встрече в Кремле, а потом предали его, писал о том времени:
Мы — голодные, мы — нищие.
С Лениным в башке, с наганом в руке…
Нищие, а школы открывали, ибо в башке были любовь к народу, к стране и забота о нём. А Путин закрыл 15 тысяч школ.
Но вот прошло почти двадцать лет, настал самый страшный сталинский 1937 год. Приехал в Москву очередной «редкий иностранец» — Лион Фейхтвангер, он написал об этом годе книгу. Были тогда в Москве очереди? Конечно, были! Но вот что ещё заметил писатель: «Учёные, писатели, художники, артисты живут хорошо. Государство их ценит, бережет, балует почётом и высокими окладами. Они имеют всё нужное им для работы и никого из них не тревожит вопрос, принесёт ли доход то, что они делают. Помимо всего этого они имеют самую отзывчивую публику в мире…». Как это выглядит на фоне нынешнего мракобесия и процветающей попсы?
Дальше: «Жажда чтения у советских людей с трудом поддаётся представлению. Газеты, журналы, книги проглатываются не утоляя жажды…». У меня в подъезде сорок почтовых ящиков, газеты получаю я один.
Ещё: «В Москве 38 крупных театров, бесчисленное число клубов, сцен, любительских кружков. Театры почти всегда полные, билеты достать не легко…».
Вот такие очереди и были самые характерные для Москвы сталинских времён — в театры, в музеи, на выставки, в концертные залы. А какая очередь была вокруг музея изящных искусств, когда выставили Сикстинскую мадонну!.. Но Путин однажды сообщил нам: «Москва была скучным городом…». Конечно, ни проституток, ни наёмных убийц, ни чахотки и сифилиса, ни пожара в Манеже, ни регулярных взрывов в театрах, метро и жилых домах, ни очередей за паспортами на постоянное убытие за границу — без всего этого ему, кремлёвскому юмористу, скукотища!
Пионер Женя и старичок-киберничок
Об одной очереди неизвестно за чем и куда поведал нам и Евтушенко в статье «Данте, Петрарка, Бокаччо как жители Советского Союза», напечатанной Юрием Поляковым в ЛГ. Дело, говорит, было в 1946 году в Москве. Правда, дальше эта московская очередь почему-то названа «сибирской». Такое затмение у Евгения Александровича порой случается на восьмом десятке. Вот ещё недавнее стихотворение «Топиловка». Из его рассказа о нём следует, что сибирская станция Зима, находится не где-нибудь, а на Оке, ну, где-то около Рязани, что ли. Такие факты, конечно, наводят на раздумье, например, о той очереди: а была ли она вообще? Тем более, много и другого сомнительного. Скажем, мороз 35 градусов, а люди стоят ночью неизвестно за чем. Ну, разве что за «Избранным» Евтушенко…
Но вот что важно. Рядом с пионером Женей в этой загадочной ночной очереди стоял человек, читавший вслух «Божественную комедию» Данте. Да как же он мог читать ночью на улице? Да вот уж такой старичок попался. А Данте был «обернут в партийную газету „Правда“, в которой Евтушенко потом по решению ЦК будет печататься. Газета была „с портретами передовиков сельского хозяйства и социндустрии“». В своё время поэт будет к этим передовикам ластиться, как кошка, а потом наплюёт на них, как верблюд, о чем скажу позже.
Этот человек, читаем дальше, «был крохотный тщедушный старичок в очках с одной поломанной дужкой, подвязанной суровой ниткой». Минуло 65 лет, а поэт всё помнит. И уж непременно хочет уверить, что в Москве не было очков. «Глаза старичка мерцали цепкой мудростью». Сомнительна мне такая мудрость. «По ободкам очков светился иней». Иней не светится. «В глазах у старика была живучая теплинка». Это Евгений Александрович, литературно-эстетическая пошлость.
ГУЛАГ как филиал Иняза
Но поэт неутомим. Он рассказывает, что в лагере его чудный старичок выучил несколько иностранных языков, в том числе — итальянский. Очень прекрасно! Вот, оказывается, чем там занимались. А грузинскому его Берия не обучил? Бог весть! И «Комедию» старичок знает наизусть. Замечательно! Но не совсем понятно, зачем же он приволок здоровенную книгу (она у меня есть, это килограмма два) в морозную очередь и читает в переводе на русский при лунном свете, которого, может быть, и нет. Правда, прочитал он вслух только всем известные две первые строки:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я оказался в сумрачном лесу…
И тут начинается главное. Строки эти привели в ужас тринадцатилетнего балбеса: «Я испуганно вздрогнул и осторожно огляделся — не слышит ли кто-нибудь эти идеологически вредные стихи, за которые, если бы они были написаны мной, меня могли бы исключить из советских (?) пионеров. Ведь мои оба дедушки давно были арестованы как враги народа…»
Интересное признание. А ведь всю советскую жизнь молчал о любимых дедушках, как могила. И что же с дедушками? Неужели на допросах они не заявили, что их внук — будет певцом Ленина и Сталина, другом Брежнева и Андропова, и вообще — бесстрашным солдатом коммунизма? Дожил ли хоть один из дедов до всемирного громыхания внука?
Новый приступ мазохизма
Но читаем с редким наслаждением дальше: «Я был воспитан в супероптимистическом духе, и всё мое существо должно было восстать от возмущения, как может какой-то непозволительно сумрачный лес даже временно загораживать светлую дорогу к коммунизму!». Ему было бы по душе что-то вроде такого:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я оказался в ресторане ЦДЛ…
Вы помните, как на встрече в Кремле Евтушенко готов был набить морду самому себе? Здесь — новый приступ мазохизма. Ну, в самом деле, это же поклёп на самого себя. Не мог быть таким балбесом ученик 6–7 класса. Не мог он, встретив, допустим, давно рассекреченные КГБ строки Пушкина
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
— восстать от возмущения: «Как зачем? Для построения коммунизма!».
Не мог, прочитав у Лермонтова-то «Уж не жду от жизни ничего я», возопить: «Идеологическая диверсия против марксизма!».
Но не это главное, а то, что старичок-киберничок уверенно сказал: — Ты бы понравился Данте!
Чем? Да, конечно, прежде всего своей застенчивостью.
А написано всё это для того, чтобы показать, как «теплые тени итальянского Renessansa спасали жертв сталинского Arrestansa». То есть перед нами попытка вовлечь в свои антисоветские игры и Данте, и Петрарка, и Боккаччо. Отменно. До этого даже Новодворская не додумалась. Однако, нельзя не заметить что оба приведенные здесь иностранные слова сам Данте писал иначе, чем его любимец. В самом деле, например, очень обрусевшее слово «арест» французского происхождения, но ни по-французски, ни по-русски оно не пишется через два «р». И «ренессанс» — французское слово и пишется по-французски так: «Renaissance». Я извиняюсь, конечно, перед любимцем Данте.
Остаётся лишь добавить, что именно в том 1946 году за этот самый перевод «Божественной комедии» с его «сумрачным лесом, загораживающим дорогу к коммунизму», Михаилу Лозинскому (1886–1955), другу Анны Ахматовой и Николая Гумилёва, была присуждена Сталинская премия первой степени. Одновременно с повестью Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда». Вот была забота о литературе, вот размах — от прославленного в веках Данте до никому неведомого Некрасова, от мифического Ада до реального Сталинграда.
А Михаил Леонидович Лозинский, между прочим, когда после революции его уговаривали эмигрировать, сказал: «Каждый уходящий из России подрывает дело сохранения её культуры, а её надо беречь во что бы то ни стало. Если все разъедутся, наступит тьма, и культуру ей вновь придётся принимать из рук иноземцев. Нельзя уходит и смотреть через забор (тем более, через океан, — В. Б.) как она дичает и пустеет. Надо оставаться на своём посту. Это наша историческая миссия» (Цит. по Л. Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. М., 1997.Т. 2, с.631).
Цепкая мудрость поэта
Затронутая выше тема переодеваний Евтушенко необъятна, но, может, быть, особенно впечатляюще является из сопоставления двух его книг — «Точка опоры», вышедшей ещё в Советское время, в 1981 году, и «Политика — привилегия всех», выскочившая в 1991 году как раз к разгару контрреволюции.
В первой собраны литературные портреты многих уже умерших поэтов и тогда живых: Блок, Маяковский, Есенин, Смеляков, Твардовский, Мартынов, Кедрин, «большой поэт Степан Щипачёв». Среди такого обилия не оказалось Пастернака. Это как же? Ведь автор объявил его «самым знаменитым русским поэтом XX века», а роман «Доктор Живаго» — «самым знаменитым романом» того же XX века, даже не русским, а всемирным. И вот те на! Ну, какая застенчивость. Казалось бы, а чего стесняться-то? Ведь тогда было уже больше двадцати лет, как Пастернак умер. И покрупнее же он, чем «большой поэт Щипачёв». Ан, нетушки! А что скажут в ЦК?
Но сопоставим книги. В первой — 27 портретов автора, во второй — 53. Среди фотографий и такая, где автор в джунглях Амазонки схватился с гигантской анакондой, голову которой держит змеелов-профессионал. Да, рост — 100 %. Вот ещё когда поэт добился удвоения ВВП. В первой книге он фигурировал на фотографиях в обществе Щипачёва, Смелякова, Мартынова и других лучших друзей. Во второй книге их нет, а появились Антокольский, Окуджава, Высоцкий. А Щипачёв уже не «большой поэт», а «небольшой поэт, но большой человек».