«Это просто буквы на бумаге…» Владимир Сорокин: после литературы — страница 27 из 68

– Мне кажется, чтобы вовремя начинать работу, необходимо вставать к станку без пяти семь, а не в семь ровно, так как станок требует необходимой подготовки.

– Я согласен с тобой, товарищ Алексеева, – пробормотал Золотарев, лихорадочно закрепляя деталь и пуская резцы. <…>

– Да, – согласился Соколов, – безалаберность Золотарева повлекла за собой серьезную поломку оборудования и производственные потери. Его проступок мы разберем на цехкоме.

– А мы обсудим поведение Золотарева на комсомольском собрании цеха, – громко проговорила Туруханова. – Сегодня он вел себя недостойно.

– Полностью одобряю твое предложение, – заметила Алексеева. – Тем более, это неприятное происшествие произошло на моих глазах. <…>

– Я думаю, товарищи, сегодняшнее происшествие – это урок нам всем, – серьезно заметила Туруханова. – Каждый рабочий должен соблюдать производственную дисциплину не формально, как Золотарев, а по-деловому[733].

Под воздействием идеологической публичной истолкованности находится и Золотарев, который, вместо того чтобы свободно привести доводы в свое оправдание, в своей ответной реплике следует стереотипу ритуальной самокритики. Когда готовностью безвозмездно работать в пользу фонда мира ему удается вернуть доверие коллектива, рабочий разражается тирадой, и скоро его индивидуальный голос полностью пропадает в извергаемом им анонимном словесном потоке, состоящем из фрагментов официальных новостей и интерпретаций мировых событий в духе политики партии и правительства:

– Благодарю вас, товарищи, за теплые слова в мой адрес. Я слышал, что решение безвозмездно трудиться пришло к вам после тревожных известий с Ближнего Востока. Надо сказать, что я тоже крайне возмущен наглым поведением израильской солдатни на оккупированной территории. Меня также настораживают сообщения из Манагуа. Эскалация империалистической агрессии против Никарагуа является составной частью американских планов, направленных на осуществление глобальных и гегемонистских притязаний в Центральной Америке. <…>

– Тревожно и на юге Анголы…[734]

Здесь мы слышим уже не Золотарева. Вместо него и через него говорит овладевший им язык идеологической общественности, использующий персонажа в качестве артикуляционного инструмента, а затем и полностью вытесняющий его из пространства текста. Читатель остается один на один с газетным листом, полным последних официальных новостных сообщений, несоотносимых с каким бы то ни было конкретным говорящим.

Растворение Марины в идеологической молве, в понятиях Хайдеггера, есть «отпадение» здесь-бытия от себя самого и его «впадение» в конституированный молвой мир «публичности» (Mitwelt): «В этом успокаивающем, все „понимающем“ сравнении себя со всем присутствие скатывается к отчуждению, в каком от него таится самое свое умение быть»[735]. Отчуждение означает у Хайдеггера потерю самого себя, самоотчуждение человека в предметном (Gegenständliche), «в предметном, которое, однако, и конституируется только лишь в процессе говорения»[736]. Низвержение, срыв (Absturz) здесь-бытия в беспочвенность и ничтожность остается утаенным, сокрытым от него, так что низвержение, срыв этот «толкуется как „взлет“ и „конкретная жизнь“»[737]. Как признается Марина одной из своих подруг: «Я раньше не жила, а просто существовала. Как растение какое-то. А сегодня чувствую, что живу. А не существую…»[738]

В чем же все-таки заключается счастье Марины, ее тридцатая любовь? Счастье сорокинской героини состоит в безусловном подчинении тотальной власти идеологии, в полном передоверии этой последней своих ответственности, свободы, собственного бытия-возможности (Seinkönnen) и восприятии этой потери, этого отчуждения от самобытия (Selbstsein) как обретения полнокровной, конкретной жизни. Потеря самобытия избавляет человека от необходимости столкновения с действительностью и от постоянного риска потерпеть поражение в этом противостоянии.

Мысль о том, что счастье сопряжено с потерей самобытия, может показаться странной. Тем не менее представление, что счастье имеет нечто общее с послушанием, подчинением и тем самым с утратой индивидуальности и идентичности в безликом коллективе, есть рецепт всякого предписанного счастья. Как там у Достоевского Великий Инквизитор говорит о том, что ищет человек на Земле? «Перед кем преклониться, кому вручить совесть, и каким образом соединиться, наконец, в бесспорный общий и согласный муравейник»[739].

Перевод с немецкого Никиты Седова

© Н. Седов, перевод с немецкого, 2018

Русский роман как серийный убийца, или поэтика бюрократии

Борис Гройс

То, что русская субъективность до сих пор надеется увидеть и познать саму себя прежде всего в зеркале классического русского романа XIX века, является всем известным трюизмом. В романе «Роман» Владимир Сорокин обращается к традиции русского классического романа, чтобы снова поставить вопрос о России и о том, как она определяет себя в этой традиции. «Роман» был написан в 1985–1989 годах и напечатан в Москве в 1994 году[740]. В этот период русской истории происходил распад Советского Союза, советского коммунизма, советской идеологии и советской литературы, стилистику которых Сорокин тематизировал в своих более ранних текстах. Когда на руинах Советского Союза вновь появилась Россия, широкие массы русской интеллигенции обратились к дореволюционной традиции русской культуры – и прежде всего к ее деревенско-дачной линии – в поисках аутентичных национальных корней, ценностей и ориентиров. Русская природа и кроткий, добрый, терпеливый русский национальный характер, воспетые классической русской литературой, снова заняли свое почетное место в общественной мифологии. Именно на эту мифологию и реагирует в первую очередь роман Сорокина.

Сюжет «Романа» относительно прост. Действие романа происходит где-то в старой, суммарно дореволюционной России. Молодой адвокат Роман Воспенников отказывается от своей адвокатской практики и от жизни в большом городе, которую он находит пошлой и рабской, и в поисках свободной жизни отправляется жить в деревню, где намеревается заниматься отчасти сельским хозяйством, а отчасти живописью, к которой он почувствовал неожиданное призвание. Роман поселяется у своих родственников, которые заменили ему умерших родителей. На фоне типичных событий дворянско-деревенской жизни того времени, вроде охоты, рыбалки, косьбы, пожара, посещения церкви и так далее, происходит встреча героя с героиней, Татьяной, приемной дочерью лесника. За признанием в любви следует свадьба, которая завершается тем, что Роман в сопровождении новобрачной сначала убивает топором всех своих родственников и знакомых, затем всех крестьян в деревне, затем устраивает – с использованием внутренностей своих жертв – что-то вроде черной мессы в местной церкви, затем убивает саму Татьяну и затем умирает сам. Первая, длинная часть романа, занимающая более 300 страниц и посвященная описанию жизни Романа в деревне до того, как он занялся истреблением ее жителей, написана в условной манере дореволюционного русского романа а-ля смесь Толстого и Достоевского; вторая, более короткая часть романа, написанная в протокольном стиле ультрамодернистской прозы и занимающая менее 100 страниц текста, посвящена исключительно описанию ритуала уничтожения и самоуничтожения, инсценируемого героем.

Резкий переход от традиционной, глубинно-психологизирующей повествовательной манеры русского романа к литературному модернизму совпадает, таким образом, с резким изменением поведения героя, который в момент этого перехода выходит, можно сказать, за все рамки обычного, рационально-психологически описываемого поведения. Несомненно, что сам этот момент перехода является центральным для понимания всей структуры романа. Кроме того, подобный резкий переход характерен для большинства текстов Сорокина, в особенности для его коротких рассказов, и поэтому он ожидается читателем, и в первую очередь читателем, уже знакомым с повествовательной практикой писателя: читатель Сорокина всегда ждет, когда же это начнется, то есть когда обманчивая повествовательная идиллия сменится описанием чего-то ужасного[741]. Такое ожидание характерно, кстати, прежде всего для различных жанров массовой литературы, как, скажем, детективный или эротический. Умудренный опытом читатель обычно покорно прочитывает вводные «реалистические» страницы, заполненные, согласно условностям европейского романа, описаниями природы, деталей обстановки, внешности и характеров действующих лиц и так далее, в ожидании того, когда наконец появится первый труп или первое обнаженное тело. Именно с этого момента чтение становится «интересным», хотя степень правдоподобности описываемого одновременно заметно убывает.

Тексты Сорокина построены, по существу, на том же приеме ожидания того, что что-то должно наконец случиться, хотя все еще не случается. Ожидание это затягивается, однако, как правило, несколько дольше, чем это обычно принято. Так, в «Романе» оно длится, как уже говорилось, на протяжении более 300 страниц. Сорокин испытывает терпение читателя до предела и затягивает ожидание до невыносимости. Зато читатель получает за свое страдание, как кажется, и больший приз: случается действительно нечто совершенно неординарное, сверхкриминальное и сверхэротическое, так что общий бюджет читательских эмоций кажется в конце концов сбалансированным. Этот баланс несколько нарушается, впрочем, уже упомянутым совпадением между сюжетным переломом и не менее резкой сменой повествовательной манеры. В результате этого совпадения возникает ощущение, что «на самом деле» ничего не произошло, кроме простого перехода из одной стилистики в другую, так что «ужасное событие» теряет статус описываемой текстом внешней реальности и полностью дедраматизируется, обнаруживая себя в качестве внутритекстового стилистического приема.