[1258]. Да, строит – хотелось бы понять, по какой логике.)
Занятно, но, отведя душу на описании литературной пошлятины («Трубач (скрипач) на крыше, его острый и независимый профиль на фоне пламенеющего заката (восхода); грустный (веселый) клоун, настоящие слезы (улыбку) которого никто никогда не увидит; молодая (пожилая) героиня, мучительно вглядывающаяся в окна уходящего (прибывающего) поезда и повторяющая, словно в бреду: „Он все-таки уехал (приехал)“»), Геза не без энтузиазма на протяжении четырех страниц пересказывает длинный сюжет многосерийного фильма, который его мама якобы смотрела 65 раз и который в конце концов вызывает рыдания и у него самого. Иначе как сентиментальной «пошлятиной», по терминологии Гезы, этот сюжет определить невозможно. Почему же строгая система эстетической навигации book’n’griller’a дает сбой? Наверное, потому, что это не книга. То, что дозволено сериалу, не дозволено роману. Такое предположение тянет за собой, да-да, глубоко литературоцентричное представление о том, что книга не столько развлекает или отвлекает, сколько создает трансцендентальную, высшую реальность. Иначе говоря, настоящая («первосортная») книга неизбежно порождает свою собственную реальность, а с ней довольно часто и собственную мифологию и в этом отношении всегда священна. По крайней мере, эти характеристики в полной мере подходят ко всем тем книгам, которые Геза охотно читает (то есть сжигает), – «Мертвые души», «Подросток», «Толстого» и «Ницше», рассказы Чехова и Бабеля, «Чевенгур», «Роман с кокаином»…
Следуя этим и подобным подсказкам, можно заключить, что Сорокин написал еще один роман о ценностях литературоцентризма и их жертвоприношении, хотя, в сущности, каждый его роман, начиная с «Романа», именно об этом. «Манарага», в отличие от предыдущих текстов, предлагает также задуматься о том, что символический капитал этой уходящей культурной парадигмы еще долго будет питать современную цивилизацию. Питать чем? Сорокин не уклоняется от ответа на этот вопрос, просто его ответ звучит неожиданно для писателя, прославившегося своими деконструкциями литературоцентризма.
В послевоенном мире Сорокина люди, вопреки опасениям, не перестают ни читать, ни писать. Исчезает не чтение и письмо, а книги как культурные объекты. Сорокин не может не знать, что такие кризисы в истории культуры случались не однажды. Похожий кризис в изобразительном искусстве вызывает изобретение фотографии, а в истории театра – наступление кино. И в том и в другом случае – в результате кризиса происходят революции в «старых» видах искусства. Если же обратиться к материалу более близкому «Манараге», то, например, «для писателей-романтиков современная тиражируемая печатным станком книга – профанный объект par excellence, оторванный от уникально-телесного опыта ручного письма и сближающийся с бросовым многословием газет, в которых как раз в ту пору стали впервые печататься многие художественные тексты, в частности романы-фельетоны»[1259]. Похожий отрыв от «уникально-телесного опыта» происходит и в финале романа Сорокина – где индивидуальный перформанс мастера, превращающего горящую книгу в жаркий фейерверк, отступит перед огромными печами, в которых, как в аду, станут ежедневно гореть клонированные первоиздания Набокова, Сервантеса, Джойса, Рабле, даже Библии.
Сорокин точно запечатлел именно завершение эры Гуттенберга – начало которого мы наблюдаем сегодня – как исторический момент, который придает книге новое значение – новую, невиданную ценность:
…уже через полгода, когда грабежи музеев и библиотек по всему миру стали заурядной новостью, человечеству пришлось объявить book’n’grill преступлением не только против культуры, но и против цивилизации в целом. Топор закона навис не только над поварами, книжными ворами и клиентами, но и гостями, возжелавшими попробовать каре барашка на «Дон Кихоте» или стейк из тунца на «Моби Дике». Первые судебные процессы были громкими и, естественно, завершились суровыми приговорами: человечество берегло свое культурное наследие. Просвещенная часть человечества испугалась, что без музейной книги Homo sapiens окончательно превратится в обезьяну с айфоном в лапе. Так книгу занесли в Красную книгу.
И – прекрасно. Это сразу удесятерило цену за book’n’grill. Дилетанты отсеялись. Читать стали настоящие профессионалы. Появилась Кухня с традицией, ритуалом, иерархией, финансами, службой безопасности. Но и риск возрос (С. 16–17).
Книга в «Манараге» становится объектом жертвоприношения именно потому, что ценность книги так высока – ведь чем ценнее жертва, тем выше ее сакральное значение. Иначе говоря, роман Сорокина о том, как книга становится новым источником сакральности. В этом смысле «Манарагу» можно прочесть и как субверсивный ответ на булгаковскую максиму «Рукописи не горят!». У Сорокина и рукописи, и первоиздания горят жарким пламенем. Но это обстоятельство используется не в качестве доказательства их очевидной хрупкости – а наоборот: по Сорокину, огню подвластны только тексты и книги, ставшие сакральными. (Вот почему к авторам, заказывающим ужин на собственных рукописях, Геза относится как к самозванцам.) Предлагаемый романом ритуал жертвоприношения книги снимает оппозицию между поклонением и разрушением, между литературоцентризмом и его критикой: книга приносится в жертву, сохраняясь и преумножаясь в своем значении как источник сакрального. Ведь именно сакрального и сакрализации того, что они делают и чувствуют, и взыскуют клиенты Гезы. В этом смысле литературоцентризм не только не умирает, но и, наоборот, становится неисчерпаемым резервуаром сакрального.
В предлагаемом им понимании сакрального Сорокин следует за теоретиками, близкими европейскому авангарду, – Батаем, Фуко и Жираром, тем самым предлагая доходчивую версию того, что Сергей Зенкин точно назвал «небожественным сакральным». Фуко в статье «Предисловие к трансгрессии» пишет о том, что в современной культуре трансгрессия становится единственным условием и источником производства сакрального. Трансгрессия открывает существование где-то рядом другого языка, «которым нельзя манипулировать, языка, на котором человек говорил когда-то и от которого отделился теперь, зависнув в нарастающем молчании <…> Трансгрессия не содержит в себе ничего негативного, она утверждает ограниченное бытие – утверждая в нем безграничность, в которую погружается, впервые открыв эту зону как пространство для существования»[1260].
Превращение книги в топливо для гриля – конечно же, трансгрессивно. Анна Наринская и Дмитрий Бутрин не зря вспомнили гитлеровские костры из книг. Бутрин также припомнил, как «Идущие вместе» сваливали в унитаз книги самого Сорокина. В текущей политической ситуации все эти ассоциации звучат совсем не академично, а отзываются самой что ни на есть горячей политикой. Обернуть эту трансгрессивность в источник сакрального – жест, требующий отваги крупного художника. Жертвоприношение книги превращается в концентрированное выражение чтения – не зря сжигание книг называется чтением, – предлагая ритуальный опыт взамен читательского и одновременно демонстрируя явное сходство между ними. И там и тут есть некий «язык, на котором человек говорил когда-то и от которого отделился теперь», и там и тут предлагается «ограниченное бытие, потенциально раскрывающееся в бесконечность»[1261]; и там и тут сознание сталкивается с соблазном страшной свободы, выносящей за пределы привычных оппозиций и моральных окоемов.
Сакральное, рождаемое трансгрессией, точно описывается теорией траты Батая: сакральное – это «все, что однородное общество отвергает либо как отходы, либо как трансцендентную ему высшую ценность»[1262]. Книги отвергнуты новым «однородным» обществом и потому становятся идеальным источником сакрального. Вместе с тем именно даруемое ими чувство причастности к священному так драгоценно для клиентов, заказывающих book’n’grill. Книга идеально подходит для этой цели – как настаивает Батай, «нельзя принести в жертву то, что предварительно не изъято из имманентности <…> Для жертвоприношения берутся предметы, которые могли быть духами <…> но сделались вещами и должны теперь вернуться в имманентность, откуда они происходят, в смутную область утраченной сокровенности»[1263]. Иначе говоря, сжигая книгу на гриле – книгу, рожденную духом и изъятую из социально-культурного оборота, Геза и его коллеги окончательно утверждают сакральный статус литературы, освобождая дух от вещности: «Жертвенный обряд стремится уничтожить в жертве вещь – и только вещь»[1264]. Поэтому на вопрос Эсти: «Скажите, Геза, пепел сожженных книг не стучит вам в сердце по ночам?» – Геза отвечает отрицательно без всякого цинизма (с. 156). Он жрец книг, а не их палач. Может быть, даже последний жрец литературоцентрической религии.
Разумеется, для самих заказчиков book’n’grill – это еще и батаевский потлач – ритуал траты ценного, дарующий участникам сознание превосходства и символической власти. Кстати, примечательную модель потлача задает в «Манараге» вторая «толстовская» новелла – устный рассказ псевдо-Толстого о том, как он преодолел свой детский страх перед нищим, украв из дома и отдав ему мраморный бюст Толстого и песцовую горжетку (отцовскую и материнскую ценность).
Важно и то, что мода на book’n’grill расцветает после кровопролитной войны: «…после войны всем, всем вдруг отчаянно захотелось почитать. Руки взломщиков потянулись к книгохранилищам, а гурманы и золотая молодежь – в первые подпольные читальни. Потом туда хлынули и обыватели. Это были золотые времена» (с. 16). Война породила то, что Р. Жирар называет жертвенным кризисом, – «единый процесс победоносного шествия взаимного насилия.