Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис культурного порядка в целом»[1265]. О том же, хоть и несколько иначе, говорит и сорокинский Геза: «Увы, в нашем послевоенном мире рукоприкладство стало печальной повседневностью. Война вроде закончилась, а люди все бьют и бьют друг друга по мордам в магазинах, ресторанах, игровых зонах, на улицах, в борделях, в банках, в прачечных, в поездах дальнего следования… Философы усматривают в этом расширяющуюся послевоенную трещину в христианской морали. Впрочем, мусульмане в этом не отстают от христиан» (с. 174). Как утверждает Жирар, важнейшим признаком жертвенного кризиса является утраченное различие между сакральным и профанным. Соответственно, послевоенный культурный «откат» толкает общество к новому сакральному и к новому ритуалу – коим и становится book’n’grill.
Возвращение сакрального, а вернее интенсивные поиски нового сакрального (в том числе ведущие к фашизму и коммунизму), Бердяев объявлял главными признаками Нового Средневековья[1266]. Сорокин давно оперирует этим термином – начиная с «Дня опричника» (2006). С бердяевским пониманием «нового средневековья» он уже работал в «Теллурии», предлагая индивидуальную утопию теллуриевого трипа в качестве нового сакрального. Book’n’grill – еще одна версия нового сакрального, на этот раз явно перерабатывающая наследие авангарда и его трансгрессивной сакральности. Наблюдая за тем, как развивается тема сакрального в недавних текстах Сорокина, можно предположить, что именно она оказывается в центре всех его книг 2000–2010-х. По-видимому, Сорокин сегодня убежден в том, что без сакрального невозможна жизнь культуры и общества – особенно после «жертвенного кризиса». Можно сказать, что эта логика оправдывает и нынешнее насаждение «духовных скреп» и «казенного патриотизма». В известной степени, да, оправдывает, но именно поэтому Сорокин либо сатирически деконструирует безличные (государство, власть, Россия) мифологии сакрального, либо создает версии сакрального, свободные от коллективных, а значит, и репрессивных идентичностей и соответствующих ритуалов.
Первым экспериментом на этом пути было, конечно, «Голубое сало», где именно литература порождала священное – не поддающийся никаким воздействиям внешней среды супернаркотик. Стилистика «Голубого сала» затем вернулась в «Ледяной трилогии», в которой Сорокин хотел выделить «чистую» субстанцию сакрального (вне прямой связи с литературой), а пришел (полагаю, что невольно) к универсальной формуле тоталитарного насилия. Сакрализация государства и авторитарной власти лежит в основании «Дня опричника». Невыносимый груз безграничной свободы, открывающейся после встречи с сакральным, порождает сюжет «Мишени». «Метель» предлагает взгляд на Россию (вернее, мифологизированную литературой Россию) как на требующее человеческих жертвоприношений сакральное. Разнообразие мироустройств, возникающих вокруг индивидуально ориентированного сакрального, определяет внутреннюю логику «Теллурии». В «Манараге» Сорокин возвращает свои поиски сакрального к тому, с чего они начинаются, – к литературе и литературоцентризму. По сути дела, пройдя значительный путь в течение почти двух последних десятилетий, он именно в литературе находит наиболее емкий прототип и неиссякаемый источник новых версий сакрального.
Примечательно, что начиная с «Опричника» все последующие книги Сорокина – о будущем. Конечно, это будущее скорее гротескно укрупняет настоящее, но все же не стоит умалять и футурологический интерес писателя. С этой точки зрения крайне важен финал «Манараги» – ведь в нем предлагается разрушение сакрального в том виде, в каком оно оформляется в первой половине романа. Повар-расстрига Анри подрывает власть Кухни тем, что запускает в оборот миллион абсолютно идентичных экземпляров «Ады». Эти клоны первоиздания произведены некой молекулярной машиной. С помощью этой чудо-машины Анри планирует легализовать book’n’grill: вместо тайных частных вечеринок, книги будут сжигаться в огромных ресторанных печах. На каждую из великих книг будет свой ресторан – «Ада», «Дон Кихот», «Улисс» и т. д. вплоть до Библии. Причем все горящие в печах книги будут одновременно легально скопированы и в то же время будут полностью идентичны первоисточникам.
Геза бунтует против этого плана, но его скручивают и добиваются подчинения, заменяя его «блох», – мини-гаджеты, которые, оказывается, могут не только поставлять полезную информацию, но и контролировать сознание их носителя. В финале мы видим, как раздваивается сознание Гезы – под контролем блох он полностью принимает замысел Анри и счастлив участвовать в его реализации. Стоит только случайно отключить умных насекомых, и повар немедленно пытается убить того, кто разрушил священный смысл book’n’grill’я, в очередной раз превратив церковь в корпорацию.
Сорокин комментирует: «…речь идет о том, что люди, а точнее, рынок научился утилизировать практически все, даже античеловеческое. И заканчивается все тем, что человек романтического склада под воздействием физиологических и социальных обстоятельств также превращается в монстра рынка. Он и его коллеги готовы идти дальше, будут готовить уже на священных текстах. Но они будут подделкой!»[1267] Так ли все просто? Вопрос о подделке, конечно, самый интересный. С одной стороны, весь ритуал book’n’grill’я строится вокруг понятия аутентичности. Но аутентичности, так сказать, с закрытыми глазами. Ведь при этом приходится «забывать» о том, что даже первоиздание является всего лишь копией оригинала. С другой стороны, процесс клонирования – давно занимающий Сорокина – принципиально стирает оппозицию между копией и оригиналом. Миллион молекулярных копий «Ады» ничем не отличается от того «оригинала», на который кто-то когда-то поставил кофе и в котором загнул страницу. Наконец, сам Геза как будто бы распадается на «оригинал» – каким он был на протяжении всего романа – и свою слегка подредактированную «копию». Однако и тут нас поджидает ловушка: ведь «оригинальный» Геза точно так же зависел от «блох», что и теперь, – это только «блохи» были другими, а что такое «оригинальный» Геза, он и сам не знает.
Где же копия, а где оригинал? С этим вопросом, разумеется, связан другой: где кончается сакральное? Чему сопротивляется Геза?
Показательно, что и сама та декорация, в которой разворачиваются последние сцены романа, подозрительно напоминает сакральное пространство. Думается, не случайно Сорокин назвал роман именем реально существующей горы, изображение которой помещено на обложку первого издания. В переводе с ненецкого – «медвежья лапа», на языке коми – «семиглавая», Манарага даже по своему названию объединяет несколько сакральных значений. Внешне же эта гора напоминает и колоннаду храма, и менору, и священное древо, и голову громадного слона или мамонта.
Именно в этой, окруженной сакральными ассоциациями горе, далеко в снегах Северного Урала скрывается не то новый зловещий ад, не то выход в новое небо. Девять горящих печей, конечно, соотносятся с девятью кругами ада, а стальная гусеница молекулярной машины – с традиционными изображениями дьявола. Но ведь это как посмотреть?
Весь вчерашний разговор за столом всплывает в моем мозгу словно светящийся шар, переливаясь, разворачивается великолепным пейзажем с дальними, манящими горизонтами. Все детали пейзажа, слова Анри, его мысли и сообщения светятся и поют ясностью и мощью нового, зовущего. Только сейчас я понимаю всю грандиозность грядущей революции. Образ молекулярной машины, этого чуда, переливается, сияет всеми цветами радуги. Это волшебная гусеница с совершенным мозгом и сильным телом. Она ползет, раздвигая время и пространство. Она вползает в сияющее будущее. Революция! (С. 238).
Что же угрожает новому сакральному? Нет это не профанация, а нечто иное. Сеть ресторанов Анри будет эксплуатировать все ту же категорию сакрального и даже аутентичного. Именно величие горящих книг будет привлекать клиентов его ресторанов. Именно за аутентичность загружаемых в печь «поленьев» будут они платить. Хотя, конечно, о сингулярности при миллионе идентичных копий говорить не приходится. Но ведь и Геза, к счастью, не сжигал рукопись «Мертвых душ».
Перед нами странный гибрид профанного и сакрального, коммерческого и возвышенного, аутентичного и штампованного. Скорее тут обнажается невозможность профанации, о которой писал Агамбен: «Если профанировать значит возвращать в обиходное использование то, что раньше было отделено в сфере сакрального, то капиталистическая религия в предельной фазе своего развития стремится к созданию абсолютного Непрофанируемого»[1268]. Комментируя эти слова, С. Н. Зенкин пишет: «„Непрофанируемость“ возникает, по Агамбену, не в результате того, что одно из двух вечно противоположных начал – сакральное или профанное – захватывает все пространство социальной жизни, а потому что исчезает структурированность этого пространства. В сердце каждого объекта проходит своя неустранимая граница между „использованием“ и „потреблением“/„зрелищем“, так что разность потенциалов между самими объектами исчезает»[1269].
Можно интерпретировать это состояние как длящийся «послевоенный» (или предвоенный?) кризис различий, он же – жертвенный кризис. Можно как некий «средний» – постмодерный? – горизонт отчуждения. Однако если это так, то Геза из последних сил и, кажется, тщетно отстаивает независимость сакрального от всепоглощающей гибридизации. И прежде всего – сакрального отношения к литературе. Несмотря на всю условность этой границы, именно его упорство и его отчаяние обозначают ее. С этой точки зрения в вооруженном эскалибуром книгопоклоннике Гезе трудно не угадать печальный автопортрет самого Сорокина.