Т. В.: Владимир, вы упомянули, что можете научить приготовлению какого-нибудь блюда. Вы любите готовить?
В. С.: В общем, да, я делаю это с любовью. Когда не пишется и надо чем-то руки занять, я либо играю в шахматы, либо смотрю кино, либо готовлю.
Т. В.: А какую кухню вы предпочитаете?
В. С.: Сейчас – русскую. Рецепты забытые, которые никто не помнит. Вообще эта кухня у нас во многом забыта.
Т. В.: Какое ваше «фирменное» блюдо?
В. С.: У меня их несколько. В основном это рыбные блюда.
Т. В.: А водку вы пьете?
В. С.: Да.
Т. В.: А чем закусывать предпочитаете?
В. С.: Пожалуй, соленым огурцом.
Т. В.: Владимир, если бы вы составляли школьную программу, вы бы включили туда свои произведения?
В. С.: По поводу себя мне неловко рассуждать, а вот в одиннадцатом классе я бы включил Пригова и Рубинштейна – только их из поэтов, а из прозаиков включил бы Мамлеева обязательно, Сашу Соколова и… ну еще кого?
Т. В.: «Москва – Петушки» Венедикта Ерофеева?
В. С.: Да-да, можно.
Т. В.: Владимир, чем вы можете объяснить свою бо́льшую популярность на Западе, чем в России?
В. С.: Властью «шестидесятников». В принципе наше время, да и вся перестройка – парадигма «шестидесятников». Собственно, это воплощение их идей; естественно, власть сейчас у них, хотя идеи уже догнивают, тем не менее… Поэтому не только я, но даже, например, Илья Кабаков тут не существует. Не существуют другие «семидесятники», те, кто внес другую эстетику, – их тоже в общем как бы нет. Нет Мамлеева, например, его никто не знает, его не заметили, как не заметили Сашу Соколова, я не говорю про более молодых. Поэтому я не вижу в этом ничего противоестественного – нормальное мышление. Несколько лет назад в Германии вышли все мои книжки, там идут пьесы мои… Я там выступаю постоянно…
Т. В.: В рамках фестиваля «Берлин в Москве» намечены ваши выступления в Литературном кафе в Театре имени Моссовета. Перед какой публикой вам больше нравится выступать: немецкой или русской?
В. С.: Во всем, что касается выступлений, я меркантилен: выступаю только тогда, когда платят деньги. Просто так это неинтересно, потому что я вообще не получаю удовольствия от общения с публикой. Если и есть какие-то интересы, учитывая, что я здесь вообще не зарабатываю ничего, то я не отказываюсь, когда мне предлагают… А какая публика – мне все равно.
Т. В.: Владимир, на выставке в «XL» я видела, как к вам подошел молодой человек, и, судя по тому, что он вам говорил, это был ваш поклонник. Что вы испытываете в такие моменты?
В. С.: Чувство неловкости. Не знаю почему – видимо, не умею получать удовольствия от этого, так же как и от общения с публикой. Потому что тексты и тело, которое их породило, – достаточно разные вещи. Я знаю одного тонкого поэта, который как человек – жуткий такой коммунальный монстр. Вот этот разрыв, несоответствие текстов и человека – он настолько радикален, что я всегда искал у этого человека орган, который порождает стихи, но не мог найти. Поэтому благодарить Рубинштейна за то, что он породил эти тексты, для меня бессмысленно, поскольку это несознательный процесс – это все равно что благодарить мать за рождение красивого ребенка. Она здесь ни при чем, это не ее заслуга.
Т. В.: Владимир, а не могли бы вы подробнее остановиться на причинах особого акцента, подчеркнутой физиологичности, извращенности в ваших произведениях?
В. С.: О каких-то перверсиях? Мне об этом трудно говорить, потому что у меня нет понятия культурно допустимого и недопустимого; у меня нет, как у людей традиционной культуры, такого резко очерченного культурного кода, за границами которого начинается культурно недопустимое. И насилие вообще, насилие над человеком – это феномен, который меня всегда притягивал и интересовал с детства, с тех пор как я это испытал на себе и видел. Это меня завораживало и будило разные чувства: от отвращения до почти гипнотического возбуждения. Вот я помню, лет в девять, по-моему, отец меня впервые повез в Крым, мы там сняли милый домик с персиковым садом. В первое утро я вышел в этот сад, сорвал себе персик, начал есть и из-за забора услышал какие-то странные звуки. Я ел персик, а там – потом я понял – сосед бил своего тестя. Старик плакал, и я понял, что это происходит регулярно, потому что он спросил: «За что ты меня бьешь все время?» и сосед ответил: «Бью, потому что хочется». Это было первое впечатление от Крыма: этот персик, удары и всхлипы… Поэтому насилие всегда меня притягивало. Но это не значит, что я садист – скорее наоборот, я мазохист.
Т. В.: Мазохист в душе?
В. С.: Ну да… Да, скорее мазохист.
Т. В.: Значит, несмотря на расхожее мнение о том, что вы современный маркиз де Сад, по отношению к себе вы не можете принять такую формулировку?
В. С.: Конечно, у меня другая проблематика, чем у де Сада. Хотя если что и может нас объединять, так это процесс выяснения выносимости бумаги: сколько она может вынести. Когда я его читаю, у меня возникает чувство, что, видимо, он неосознанно решал эту проблему: веры вообще в печатное слово, заслуживает ли оно доверия вообще к тексту… Нужно ли верить в него? Меня, собственно, в литературе притягивали те гиперусилия, которые прикладывали авторы, чтобы оживить бумагу. Гиперусилия Толстого, например, потрясающи, но я как-то всегда чувствовал, что это бумага. Может быть, именно потому, что я сначала научился рисовать, а уже потом писать.
Т. В.: А вы сейчас уже не намерены делать выставки? Вам уже неинтересно?
В. С.: Выставки – нет, я вообще против галерейной индустрии, я за элитарность в искусстве, за то, чтобы искусство не было доступно всем, чтобы имело те же черты приватности, что и любая деятельность человека.
Т. В.: Принцип «чистого искусства» вам ближе?
В. С.: Не то чтобы «чистого», а элитарного. Вообще феодализм для меня наиболее принимаемый общественный строй – соответственно, искусство при этом строе для меня идеально было бы.
Т. В.: Почему феодализм?
В. С.: Это для России наиболее приемлемо.
Т. В.: Сейчас все говорят о кризисе искусства, постмодернизма, о том, что он исчерпал себя. Как вы оцениваете такие высказывания?
В. С.: В постмодернизме нет механизма исчерпанности, по-моему, он в нем просто не заложен, мне кажется, постмодернизм переживет все, что о нем говорят.
Т. В.: То есть он будет развиваться, развиваться и развиваться?
В. С.: Нет, он не будет развиваться, ему уже некуда развиваться. Но мне кажется, что он надолго, потому что постмодернизм – это не процесс, это состояние: в нем нет динамики. И когда я думаю о постмодернизме, я вспоминаю Древний Египет: там в течение многих веков ничего не менялось совершенно. Не менялся ни уклад жизни, ни, так сказать, иерархии, и искусство не менялось чисто формально. И очень может быть, что XX век как век процессов различных уже завершился – а то, что будет потом, будет время состояний, как мне кажется. Поэтому говорить о кризисе постмодернизма как бы нелепо вообще.
Законы русской метафизики (2006) [1273]
Александр Вознесенский (А. В.): В «Дне опричника» вы используете самые разнообразные иронические средства, делающие книжку смешной, – это и сатира, и пародия, и искажение (до узнаваемости) фамилий известных деятелей литературной и политической тусовки, но в то же время – это художественный роман…
Владимир Сорокин (В. С.): Я бы сказал, что это повесть все-таки по форме.
А. В.: И в ней вы решали для себя проблемы больше литературные или выплеснули накопившуюся злость, эту самую иронию по отношению к текущей действительности?
В. С.: Я решал несколько проблем. И литературные, и экзистенциальные. Я не ставил задачи написать сатиру, хотя ничего и не имею против этого жанра, – он один из самых древних и один из самых достойных. Но прежде всего мне хотелось написать эдакую народно-лубочно-ярмарочную книжку, я специально хотел, чтобы она вышла накануне книжной ярмарки и была похожа на расписную матрешку. А вот что внутри – это уже судить вам, читателям. Для меня книга перекликается с моими ранними вещами, со сборником «Первый субботник», например. Но называть его сатирой я бы поостерегся.
А. В.: Во всяком случае, это не та сатира, которая возможна, например, в газете.
В. С.: Действительно, в газетах все получается плоско и жанрово. Это с одной стороны. С другой – далеко не все себе можно позволить в современных газетах, и в них практически не принято критиковать нашу власть. Это, собственно, последнее завоевание новой эпохи. А литература, получается, осталась наиболее живым местом в нашей стране.
А. В.: Для вас это не первый опыт «альтернативной истории». В упоминавшемся вами сборнике «Первый субботник» был, к примеру, рассказ «Дорожное происшествие», который начинается с картины вестернизированной, американизированной России.
В. С.: Ну да, этот рассказ был написан в 1984 году. Там герой попадает в некий придорожный кабак, где заказывает себе дабль-смирнофф и расплачивается рублем с изображением профиля президента. Небольшое предсказание, собственно… Чем хороша Россия? Можно бесконечно фантазировать о ее будущем. И эти фантазии когда-нибудь вдруг становятся реальностью… Для писателя в этом смысле здесь Эльдорадо. Я фантазировал о России проамериканской, прокитайской (в «Голубом сале»), теперь – о прославянской – в «Дне опричника».
А. В.: Отправная точка для ваших построений – то, что в какой-то момент россияне решили отгородиться от мира Великой Русской Стеной.
В. С.