явив неслыханную твердь,
без страха отправляйся вплавь,
теперь – бессмертная, как смерть.
«Тебе, влюбленному туземно…»
Тебе, влюбленному туземно
в салатно-золотой стог сена,
завидую, тишайший колорист!
Полуоттенки гомеопатичны,
но как врачует наши души птичьи
твоей аптеки полновесный рис!
Куда мне, живодёру-аллопату!
Теория моя – сплошной изъян,
а инструмент походит на лопату,
которой роют худшую из ям
с Иеронимом-Питером на пару
(вот мой изобразительный предел
Прекрасного)… А ведь и Ренуару
иное уступить бы не хотел!..
Памяти 1960 года
Если и мажут синяк, то зелёнкой, а называют ушибом. Мама в мутоновой муфте и чешских румынках. Отец оглушительно пахнущий «Шипром». Чук и Гек. И загадочные Гэс и Тэц.
Как воспитанный мальчик, «спасибо» скажи, если дядя на улице вдруг угостил барбариской. Но конфету не ешь, а в карман положи. А как дядя уйдёт, сразу выбрось её, заражённую язвой сибирской.
Дед в кашне и тужурке. Медуза оранжевая абажура. Мечта о торшере. Шатучий стол и анализ стула. Розовощёкий кудрявый дядя-Лёва-мотоциклист и тётя-Муся, на всякий случай пьющая чагу и что-то от глист.
Рисую про войну. Бабка зачёркивает свастику у пылающего фашиста: это нельзя рисовать!.. А когда начну петушиться: мол, можно и нужно – иначе наш подобьет нашего, – страдает моё ухо. И под буги-вуги соседей отправляюсь к бабушкиному Богу, в Угол…
Волк в волчьей шкуре
И переодетым хочу я сам сидеть среди вас…
Увидя волка в драной волчьей шубе
и волчьей маске из папье-маше,
– Mon cher! – ему сказал я, – с удивленьем
гляжу на Вас. Верней, на Ваш костюм.
Что Вас подвигло вырядиться так?
Ведь овцы Вас и за версту признают.
Но воздавая искренности Вашей,
бараниной едва ли угостят.
Добро бы Вы натуру преломили
и к вегетарианцам подались.
А так… я, право, недоумеваю,
к чему весь этот псевдомаскарад?..
– Ах, юный друг! – ответствовал бирюк
(а был меня моложе лет на десять), —
Я тоже неприятно удивлён.
Такая лень и неуменье думать
в вопросе Вашем… Впрочем, сделав скидку
на юность и неопытность, скажу.
Любой баран (и Вы тому пример!)
прекрасно знает про обыкновенье
волков ходить на дело, обрядясь
в мутоновые шубы и дублёнки.
А потому любой баран, завидя
в родной отаре чуждое руно,
немедленно тревогу поднимает.
Он помнит про данайского коня
и потому с опаскою взирает
на каждую паршивую овцу,
её переодетым волком числя.
И тем скорее движется к концу!..
Я выхожу из лесу не таясь.
Небрежным жестом маску поправляю.
Одёргиваю шубу. Но ступив
шага четыре – встану и стою,
как вкопанный, на облако уставясь.
Зачем, Вы говорите? А затем,
чтобы баран от первого испуга
оправясь, мог спокойно осмотреть
и грубую картонную личину,
и молью израсходованный мех.
И убедившись в том, что перед ним
не натуральный волк, но в маскарадном
костюме волка Некто (а кому
как не овце рядиться в шкуру волчью?) —
заблеяв, по горам и по долам
он сам ко мне направится, баран!
Поэт
Плохие зубы и воловья
посадка черепа. И мга
очей, глядящих исподлобья
на всякого, как на врага…
Но стану близорук и вежлив:
– Какая встреча! Сколько лет…
И не замечу этот плеши
не покрывающий берет
и это ухо восковое…
Но только, Боже, помоги,
чтобы, забывшись в разговоре,
не глянуть вновь на башмаки.
Как рыба с головы гниёт,
так человека с головою
такая обувь выдаёт
на пытку говорить с тобою.
И пусть густою трын-травой
иные затянуло бреши,
но перелёт трансмировой
от Снегирёвки до Скворешни…
Увы, неогранённый перл
обязан кончить стеклорезом.
И кто бы о тебе ни пел,
та пресса уж давно под прессом.
О нет, я не забыл о Боге
и просветлении от мук.
Но эти скорбные опорки
и перекошенный каблук!..
Но снова шевелятся в луже
шнурков крысиные хвосты…
И пусть я стану втрое хуже,
но только не такой, как ты!
Свои болотные, по пуду,
снести в ремонт потороплюсь…
Я никогда таким не буду.
Но в зеркало смотреть боюсь.
«Дотянуть бы до лета, а там – хоть трава не расти!..»
Дотянуть бы до лета, а там – хоть трава не расти!
(Я-то знаю, проклюнешься, о неподвластная слову!
Я-то знаю, спалишь прошлогоднее сено-солому!
Я-то знаю…) И всё-таки, если обидел, прости!
Просто дело к весне. Но её Золотая Орда,
не иначе, в степях евразийских побита морозом.
Просто тридцать седьмая моя не торопится что-то сюда —
не иначе, в Днепре захлебнулся её Drang nach Osten.
Вот и злюсь, говоря: дотянуть бы до лета, а там…
Вот и злюсь, как законный наследник сенной лихорадки
(ибо если судить по болотистым нашим местам,
то с чем с чем, а с травою всё будет, конечно, в порядке).
Завтрак на траве
Не будучи живуч, как осетины,
не празднуя субботу без забот,
такую жизнь пройдя до середины,
то за живот хватаясь, то за бок, —
ты, плюхнувшись под сень родной осины,
окрестишь лоб и, почесав лобок,
разложишь на траве, чем Русский Бог
окрестные снабжает магазины.
И, закусив огузком поросиным
(так вот к чему за пазухой топор!),
ты, спутав в простоте с гнездом осиным
национальный головной убор,
несешься, вопия, через сыр-бор
(горды ездою скорой по Руси мы!).
Happy end
Я не посягал на сахар-мясо,
но имея виды на хлеб-соль,
чистый, словно младший Карамазов,
покатил я это колесо.
По гудрону, по торцам булыжным,
по дорогам горным и лесным, —
но везде и всюду было лишним
колесо, что мнил я запасным.
Ни телеге, ни автомобилю —
только осью гнутою скрипя,
встречных мелкотравчатою пылью
обдавало с головы до пят.
Грязный и во всех грехах запятнан
(разве что пока не убивал) —
и везде оказывалось пятым
колесо, что я изобретал.
Никому нигде не пригодилось,
ободом царапая бетон.
Никуда пока не прикатилось,
катится – спасибо и на том.
«Кто не против меня – со мной…»
Кто не против меня – со мной,
и до первого поворота,
где я сам повернусь спиной,
к удивлению доброхота,
потому что, как ни трендим
про Патрокла, что друг Ахиллу,
дальше каждый идет один,
как в уборную, как в могилу.
«Сын генерала продает секреты…»
Сын генерала продает секреты,
сын пасечника – второсортный мед.
А мой отец пятнадцать лет как мёртв.
А я… я покупаю сигареты
у сукиного сына на углу
проспектов Просвещенья и Культуры,
чтоб спичкой осветить их Тьму и Мглу…
«И вот заговорил кинематограф…»
И вот заговорил кинематограф.
А благодарный зритель замолчал.
И мне, исполнен страхов и восторгов,
свое косноязычье завещал.
И мучимый его неизреченным
и собственной тоской по языку,
я Демосфеном новоиспеченным,
набравши в рот балтийского песку,
как в детстве – не предчувствуя Глагола,
но раскусив сургучную печать, —
отплёвываюсь, прочищая горло,
и за отца пытаюсь отвечать.
«Город. Транспорт. Пешеход…»
Город. Транспорт. Пешеход.
Крыша дома. Крышка гроба.
Пушкин. Яблоко. Корова.
Бормоча, как обормот:
раз-два-три-четыре-пять
вышел зайчик за брюнета
один Брутто другой Нетто
ум-уменье-умирать
«Листьев разлагающихся груда…»
…В день, всем людям внушающий страх, в страшный день, когда человек должен покинуть этот мир, четыре стихии, составляющие его тело, вступают в спор между собой; каждая хочет стать свободной от других.
Листьев разлагающихся груда
и стихий разлаженный квартет.
Воздух отрывается от грунта
И огонь спускается к воде.
Мост самоубийственной Свободы
над пустопорожним рукавом.
И тихопомешанные воды.
Но – не говорю о Роковом!..
Слава Богу, на дверях щеколда
и не прыгнешь выше головы.
Отложу до будущего года
эту книгу листьев трын-травы.
Идеал неврастении зимней:
камера с запором изнутри.
Господи, но только не тряси мне