И, наверное, они совершили бы удивительные подвиги. Но то, что они сделали, было не менее, а может быть и более героично. Теперь они знали, из какого простого железа куется негнущаяся воля советского человека.
И они снова были готовы к подвигу, зная, по какой трудной тропе им предстояло пройти.
Мне больше не пришлось встретить ни Александра Полунина, ни Виктора Одинцова, ни Сережи Грекова, ни Дмитрия Баранова, Маю Свешникову и Лизу Мигай я тоже больше не видел.
Но когда становится трудно и кажется, что у тебя нет сил и ты не сможешь справиться с тем, что тебе предстоит сделать, я вспоминаю этих, да и еще многих людей, которых приходилось встречать на войне, и сразу до боли в сердце становится стыдно за свою слабость, и, что бы там ни было, ты добиваешься, чего нужно добиться.
1945
Рассказ о любви
На войне много тяжелого и страшного. Но живое и радостное чувство любви вечно живо. И когда люди отдают свою жизнь за высокое и чистое, хотелось бы, чтобы и любовь здесь у нас, на фронте, лишенная украшений мирной жизни, была такой же высокой и чистой.
Леля, — так звали ее все, — полная блондинка, с мягким и добрым лицом, не имела ни одной черты в характере, которая могла бы свидетельствовать о волевых качествах ее натуры. Она смеялась, когда было смешно, сердилась и краснела, когда говорили скабрезности, плакала втихомолку, когда у ее раненого подымалась температура, и целовалась, прощаясь с выздоравливающими.
Но ни один из раненых, — а раненые очень наблюдательны, — не мог бы сказать, что у Лели с кем-нибудь из персонала госпиталя были близкие отношения.
И когда однажды Леля сказала громко молодому врачу: «Слушайте, зачем вы мне дарите одеколон, ведь я же не бреюсь!» — даже тяжело раненые усмехнулись, радуясь, что Леля и этого молодого, здорового, красивого парня поставила на место.
Тут уж ничего не поделаешь. Когда много мужчин и среди них одна женщина, мужчины любят эту женщину бескорыстно и чисто, она сама остается такой.
…Лейтенанта Вано Ломджария привезли ночью. До рассвета вынимал хирург куски раздробленного металла из его обескровленного тела. Через неделю операцию повторили и вынули еще несколько осколков.
Ни до операции, ни во время ее, ни после Ломджария не проронил ни стона, не выговорил ни слова.
«Или контуженный, или по-русски говорить не умеет», — решила Леля. И, ухаживая с рвением за тяжело раненым, она вслух произносила ласковые слова, которые никогда бы не решилась сказать никому другому.
Ломджария лежал неподвижно, крепко стиснув синие губы, и только глаза его, большие, темные, горящие, говорили о переживаемой боли.
Но стоило Леле погладить его худую руку, снова говорить нежные слова, все, какие она знала, как в глазах Ломджария пропадал желтый, дикий огонь боли, и они озарялись другим, глубоким, влажным, почти здоровым блеском.
Три недели пролежал Ломджария в госпитале, и Леля привыкла разговаривать с молчаливым раненым доверчивым, ласковым шепотом, как еще девочкой она разговаривала со своей куклой.
Когда врач объявил, что выздоровевший лейтенант Ломджария просит с ним проститься, Леля спокойно вышла на улицу.
Конечно, она не узнала в этом стройном военном своего раненого.
Беспомощные, как дети, эти раненые, выздоровев, сразу становились взрослыми.
Леля подошла к Ломджария и протянула ему руку. Он взял ее руку в свою и, горячо и жадно сжимая, вдруг страстно проговорил:
— Леля, я люблю вас…
Леля растерялась, покраснела и глупо, — так думала она потом, вспоминая свое смятение, — спросила:
— Разве вы говорите по-русски?
— Леля, — сказал нетерпеливо лейтенант, — я не могу больше задерживать машину. Вы слышите, я люблю вас.
— Ну что же, — сердито сказала тогда Леля, — я к вам тоже неплохо отношусь, но это никакого отношения не имеет к тому, о чем вы думаете.
Шофер нетерпеливо нажимал сигнал. Ломджария оглянулся на машину и, потянув лелину руку к себе, сказал упрямо:
— Я люблю вас, слышите вы?
Резко повернувшись, он побежал к машине. Когда машина тронулась и он стал махать рукой, Леля не ответила. Она была возмущена.
Леля быстро забыла Ломджария, и по-прежнему ее доброе, мягкое лицо улыбалось всем раненым, и всем раненым нравилась эта простая, кроткая, такая заботливая девушка, и она любила их всех, пока они были больны.
Прошло три месяца. Леля, приняв дежурство, обходила палату. Вдруг она почувствовала, что кто-то смотрит на нее. И когда, обернувшись, она увидела на койке № 4 нового раненого с толсто забинтованной головой, она сразу узнала эти темные горящие глаза.
И опять Ломджария все время молчал, и Леля снова говорила шепотом те нежные, ласковые слова, какие, она знала, умаляют боль и придают силу ослабевшим людям.
Ломджария, стиснув обескровленные губы, слушал эти слова, и по его лицу нельзя было понять, слышит он их или нет.
И вдруг он неожиданно сказал:
— Леля…
Леля уронила термометр и покраснела.
— Леля, — продолжал Ломджария, — мне стыдно, что я сказал вам тогда эти слова. Я не имел права их произносить.
А Леля, раскаиваясь, что так глупо разбила хороший термометр, и сердясь на свое волнение, которого, она считала, у нее не могло быть, раздраженно сказала:
— Ну, и хватит…
Ломджария откинулся на подушку и ничего не ответил.
Несколько дней Леля старалась не задерживаться у койки Ломджария и обращалась с ним вежливо и сдержанно.
Но потом, как-то поправляя у него на голове повязку, она сказала со странной нежностью:
— Вот видите, сколько мне забот с вами. Воюете, видно, неосторожно?
Лейтенант холодно спросил ее:
— Так вам хотелось, чтоб я дрался лениво, как корова?
— Нет, — сказала Леля задумчиво и невольно положив свою руку на руку Ломджария. — Деритесь, пожалуйста, так, как вы дрались до сих пор, но, может быть, хоть чуточку осторожней. — И смутилась.
А Ломджария, гневно блестя глазами, сказал:
— Ну, как драться, вы меня не учите, гражданочка. Я сам знаю, как мне надо драться.
Потом лейтенант выздоровел. Он вежливо простился с Лелей и не произнес ни одного из тех волнующих и страстных слов, которые он говорил ей тогда, вначале, и Леля вернулась в палату растерянной и огорченной.
Вечером у Лели были заплаканные глаза.
И раненые, — ведь раненые очень наблюдательны, — поняли, что Леля любит лейтенанта Ломджария и не так, как она любит их всех, а иначе. И все они сочувствовали Леле и радовались, что на свете существует такая большая, чистая любовь, о которой нельзя разговаривать.
1942
Катя Петлюк
Всё отравлено стужей, и сухой снег — ее яд, и ветер кружит этот белый яд и жжет намертво.
— Катя, закройте люк.
— Мне не холодно.
— Катя, закройте люк.
— У меня нет соли.
— Чего нет?
— Соли нет. Триплекс протереть нечем.
— Товарищ Петлюк!
— Я не могу.
— А я вам приказываю.
— У меня руки отморожены.
— Как же вы танк ведете?
— Не знаю.
— Тогда закройте люк.
— Вслепую машину вести нельзя.
— Остановитесь.
Танк «Т-60», негромко лязгая гусеницами, скатился в узкую лощину и стал. Светящаяся очередь из крупнокалиберного пулемета сбила снежную пыль с края откоса, откуда только что съехала машина. Крышка башни поднялась, лейтенант поспешно спрыгнул на землю и подошел к открытому люку механика- водителя.
— Вы что, не видели, по нас все время огонь вели?
— Видела.
— Почему не закрывали люк?
— Чтоб видеть и лавировать.
— Накидали бы они вам в форточку.
— Ну, это как сказать.
— Ладно, теперь вот сидите.
Лейтенант пошел в темноту.
Катя вылезла из танка и стала ломать ветви деревьев, чтоб замаскировать ими машину. Ветви ломались легко и звонко. Но потом она подумала: лучше отвести танк под деревья, — и пошла искать место.
Но деревья всюду были маленькие и посажены в линейку. Это был рассадник, нечто вроде лесного огорода. Деревья когда-то выращивали для красивых улиц города, который был позади и гремел от взрывов, и небо над ним горело, хотя на самом деле это горел город.
Катя увидела на опушке «тридцатьчетверку». Танк стоял под деревом, и орудие его было наведено в сторону немцев. Она пошла к танку. Но, странно, она не находила следов гусениц. Неужели танк давно стоит к следы успела замести метель? И почему он безо всякой маскировки? И вон еще один дальше, а за ним второй, третий.
Нет, ближе подходить не нужно. Все ясно. Танки сколочены из фанеры. Она слышала о таких танках и знала, зачем их ставят.
Плохое место она выбрала для стоянки. Хотя почему же? Не бомбили же их немцы раньше. Может, все-таки лучше увести свою машину подальше? А как же тогда лейтенант? Где он ее будет искать?
Она вернулась в свою машину. Ветер задувал внутрь острый, как размолотое стекло, снег. Она закрыла люк. В танке стало темно, и от этого казалось еще холоднее.
Может, зажечь свет? Нет, не надо разряжать аккумулятор. Стартер и так с трудом тянет.
Она откинулась на спинку сидения. Хорошо бы — примус и греться. Нет, нельзя. А то засмеют за примус. Неужели они мерзнут меньше или устают меньше? Нет, они просто об этом не говорят. Или стараются не показывать виду. Все дело в этом. И все-таки, когда кто-нибудь едет с ней, он держит себя иначе, чем если бы машину вел мужчина. Ну зачем лейтенанту вылезать из люка и шагать впереди танка, когда они заблудились? Искать дорогу — это обязанность водителя. И потом, почему командир всегда строго подчеркивает, что она подчиненная? С другими механиками ведь он дружит. «Товарищ Петлюк, закройте люк». Это даже не команда, а просто смешно звучит. Закрыть люк — это значит снова заблудиться, потом он будет опять идти впереди танка и показывать дорогу. Если его ранят, скажут: виновата она.
Разве командир должен искать дорогу? Нет, не должен. Но все-таки трудно представить себе, чтоб лейтенант согласился сидеть в танке, а она пошла бы искать дорогу. Никто из всей бригады не позволил бы себе так сделать.