ь. Правда, не умереть иногда труднее…
Она замолчала.
— Эх, закурить, бы… — вздохнул пилот.
Иван Терентьевич молча прикурил сигарету, молча поднялся, чтобы передать ее, и снова присел к печке. Глядя на огонь, не поворачивая головы, спросил:
— Уметь не умирать? Н-нда…
Докурив, он подбросил еще дров, закрыл дверцу и вернулся на свою постель. Он думал о том, что умереть иногда легче, чем остаться в живых, уцелеть.
В печке громко выстрелил уголек. Очень кстати, потому что напомнил Ивану Терентьевичу треск крепи в шахте. Жадно, взахлеб — как пьют, сгорая от жажды, воду, он стал вспоминать дальше: запах гнилой древесины, шорох капель, непроглядную тьму и вдруг впереди — свет! Он скосил глаза и действительно увидел свет. Но не в щелях между досками, как в воспоминании, а в четырех отверстиях поддувала. Не полоски, а четыре огненных точки. Это был свет, к которому не следовало стремиться. От него следовало уходить, бежать.
И тьма была не такой. Не черная и плотная, а мутная, мерцающая, живая. Неужели уже утро, рассвет? Иван Терентьевич посмотрел на иллюминаторы и разглядел круглые провалы в плоской разжиженной тьме. Встал. Прошел к двери, открыл ее — и тихонечко присвистнул: вот оно что, снег!
Он осторожно, чтобы не хлопнула пружина, прикрыл дверь и лёг.
Снег…
Ему вдруг представился обледенелый, до иллюминаторов занесенный снегом самолет. Ослепительно белый, ни одним следком не запятнанный снежный покров вокруг самолета. Снежная шапка на торчащей из иллюминатора трубе. А внутри, на серебряной от стужи хвое — люди, на лицах которых не тает иней. Анастасия Яковлевна… Ну что ж, эта хоть прожила почти полностью жизнь, волосы ее иней побелил уже давно. Пилот… Славный парень, но ему не повезло еще раньше, в момент аварии, может быть, лучше даже не жить — калекой. Ольхин… Все равно плохо бы кончил, а годом раньше или позже — не имеет значения. Человек, только бравший у людей и у жизни, ничего не давая взамен, нахлебник.
И — тоже белый от инея — он, Иван Заручьев…
"Что делать, от смерти не уйдешь", — чуть было не сказал вслух Иван Терентьевич и вдруг вспомнил, что умеет не умирать, доказывал это, способен доказать и теперь, Так зачем ему тоже лежать здесь четвертому? Зачем, а? Иван Терентьевич вопросительно посмотрел на пилота, затем на постель Анастасии Яковлевны, словно ожидая, что учительница ответит: зачем"
Но ведь она уже ответила ему, час или два назад: незачем! Ведь ты не спасешь своей смертью остальных, даже одного…
Кажется, он заснул — на полчаса. Его разбудил Ольхин.
— Иван Терентьевич, а Иван Терентьевич! Может, пойдем петли заделаем? Жрать охота как из пушки!
В иллюминаторы в самом деле начал заглядывать рассвет. Иван Терентьевич чертыхнулся, но сел — он не умел нежиться.
— Пойдем… Трос ты куда дел?
— Отчистил до блеска и свернул, как… приказано.
— Снегу ночью нападало, теперь ушкана сподручнее ловить. Когда снег оглубеет и ушкан троп наделает. Но можно еще и глухаря попытать добыть… И ты маленько подучишься, хоть что-то уметь будешь. Берн ноги в руки, только дрова в печку сперва подбрось, пусть люди в тепле поспят.
Дверь захлопнулась с металлическим лязгом, как не захлопываются двери жилых домов, где остается теплая постель и кипящий чайник позванивает крышкой. И все равно уходить от самолета не хотелось — в мертвую, чистым саваном покрытую тайгу.
— Чего ты как кот по мокрому выступаешь, — полуусмехнулся через плечо Иван Терентьевич. — Ходи, не бойся, обувка у тебя в самый раз. Я вон в штиблетах — и то ништо!
Когда они уже спускались в разложину, Заручьев дождался спутника и, заправляя на место выбившуюся из носка брючину, сказал со снисходительным добродушием:
— Так-то, парень! Бояться или раздумывать надо, пока на берегу стоишь. А ежели уж прыгнул или упал — тут плыви знай, забудь, что вода мокрая. И мечтай, как выплывешь, а не как обсохнешь…
— А я и не мечтаю, — почти огрызнулся Ольхин. — Если кишки свело, не размечтаешься. Мне бы черного да черствого грамм тыщи две-три…
— Погляди, может, где на елке повесили? Или на сосне…
— Вагон смеху, — буркнул Ольхин.
— Я плакать не умею, — сказал Иван Терентьевич. — Не приучен. Если лисица в капкан угадает, думаешь, она приманку есть станет, оголодав? Она лапу себе отгрызет, чтобы выскочить.
— Грызи не грызи — не выскочишь, — вздохнул Ольхин.
— Ежели сидеть да сопли по рылу размазывать, — согласился Иван Терентьевич. — Я вот нынче ночью случай один вспоминал… Я тогда не на золоте старался, а на другом металле, сурьма называется. Металл военного значения, тут война в самом разгаре, а рудник план завалил. Начальство кликнуло клич старателям: перебрать старые отвалы. Вроде на шабашку позвало. Сурьма стоила, считай, сколько и золото, но за ней не надо было идти в тайгу, возле дома старайся, в поселке. На отвалы вышли даже бабы с ребятишками…
Иван Терентьевич прокопался в отвалах два дня, сдал семь граммов металла. Это был заработок, но если можно попытаться заработать больше? Но Ольхину он про заработок не помянул.
— Плакаты тогда рисовали: "Каждый грамм металла — удар по врагу". Ну и решил я попытать ударить покрепче. Заброшенная шахтенка имелась на руднике, горный надзор разрабатывать ее запретил из-за возможности обрушения. Приказ есть приказ, пришлось там в двух гезенках просто сумасшедший металл бросить. Вспомнил я это дело, а знаю, что попасть в шахту через штольню на Лысой горе вроде можно… Ладно, давай закурим, — неожиданно оборвал он повествование.
Закурили. Иван Терентьевич, попыхивая сигаретой, видел то, чего не мог видеть Ольхин. Штольня — как нора в горе, заросший малинником лаз. Он полз, переставляя впереди карбидную лампу, волоча за собой моток веревки и мешок с продуктами и инструментами, зная только одно — что устья нужных ему гезенков находятся на втором горизонте слева. Полз, обдирая колени, передвигался на четвереньках, иногда вставал в рост. Добрался до вентиляционного ствола. Привязав на конец веревки мешок, попробовал, достаточно ли длинна веревка. Убедившись, что достаточно, обвязал свободным концом показавшуюся самой надежной стойку крепи и стал спускаться на второй горизонт. Карбидку он погасил, чтобы не обжечься. Наверное, он спустился метров на десять, когда веревка в его руках вдруг обмякла. Это все, что Иван Терентьевич запомнил от того мгновения. Уже потом он уразумел, что, болтаясь на веревке, расшатал гнилую расклинку стойки, та вывалилась — и крепь рухнула.
— В общем, парень, стал я спускаться с первого горизонта на второй и метров с восьми, коли не больше, вниз — камнем…
Очнулся он в непроглядной тьме, в тишине, нарушаемой только шорохом капель, избитый обвалившейся сверху породой. И, не зажигая карбидку, только проверив — цела ли, попытался осмыслить происшедшее. Что путь назад отрезан, ему было ясно. Оставалась некоторая вероятность пути вперед — вниз, на третий горизонт, где будто бы имелась сбойка с новой шахтой. Путь через лабиринт подземных выработок, может быть слепых, запертых обрушениями…
— Кое-как очухался. Соображаю: наверх не выбраться. Клетку в стволе строить из рудстойки — это сколько времени уйдет, по одной палке поднимать. Не хватит ни света, ни харчей, ни сил…
Следовало идти вниз. Но он находился на втором горизонте, куда не сможет попасть еще раз и где расположены невыработанные гезенки, ради которых он пошел на эту авантюру.
— Так вот, к чему я тебе это рассказывать стал? — Иван Терентьевич сделал значительную паузу: — К тому, что, опустись у меня руки тогда, то все, амба. А я лежу, породой заваленный, и думаю, что если смерти не противиться — она и дома на койке верхом сядет. И вовсе смешно, понимаю, погибать зря, не для того лез. Днем-двумя раньше или позже выберусь я отсюда либо пойму, что не смогу выбраться, — какая разница? Но коли придется выбраться, обидно будет, сам себе говорю, что вытерпел такое — и без пользы…
Иван Терентьевич одобрительно усмехнулся — себе, тогдашнему. Он отыскал гезенки и, не зная счета времени, измеряя его только усталостью, долбился в твердой породе, выковыривая вкрапления белесого металла. Не жадничая, рассчитывая силы, как выполняют обыденную работу. Наковыряв граммов сто пятьдесят, уложил в мешок скарб, оставшиеся продукты и двинулся на поиски вертикальных выработок, путей к третьему горизонту.
Нашел.
Спустился на третий.
Добравшись до ходового штрека, руководствуясь скорее инстинктом, чем рассудком, пошел направо. Полз под осевшей крепью, перелезал через обрушения, завалы. Сжег весь карбид, остался без света. Рукояткой обушка нащупывая дорогу, рискуя свернуть на боковую выработку, свалиться в вертикальную, в абсолютной темноте, вне времени и пространства, он двигался, чтобы ощущать движение, действовать! Он не хотел умирать раньше смерти и не хотел смирно ждать ее прихода. Может быть, он шел ей навстречу, но шел!
Он не расплакался, не спятил с ума, даже не обрадовался, пожалуй, а просто почувствовал удовлетворение завершенности, конца, когда тьма впереди распалась на несколько узких вертикальных полосок, вычерченных тусклым золотом. И когда подошел вплотную к отделявшему старую шахту от новой дощатому щиту, через щели которого сочился свет, и поднял обушок, руки у него дрожали.
— Вот так, парень! Выбрался ведь, хотя дорога, по которой выбирался, самой смерти страшней была…
— Значит, вы вроде бы мне говорите, что выбираться надо. А как?
— Это уж сам соображай, Чтобы после не винить никого. — Иван Терентьевич сделал несколько шагов, приостановился. — Да и не говорил я тебе, чего надо или не надо. А говорил себе… рассказывал. Ладно, пришли мы, давай петли ладить.
Лейтенант даже попробовал снег на ощупь — да, самый настоящий, холодный, слипающийся в комок. Он брезгливо стряхнул снег с ладони, вытер ладонь о полу плаща.
— Та-а-ак…
Это был запрещенный прием, предательский: зима, мыслившаяся еще далекой-далекой, в черных, полученных у старшины аккуратных валенках, за разрисованным морозом стеклом теплого кабинета в отделе, — вдруг подкралась и ударила из-за угла, сшибла с ног. Лейтенант не ожидал удара, не думал о нем — и растерялся.