— Есть шатуны…
— Шатуны только с осени. По такому снегу плохо шататься.
— Ох-х!
Громко вздохнув, Канюков умолк, а Валентин принялся разжигать хитроумный костер. Напиханные в лазы между кряжами смолевые щепочки загорались споро, запахло ладаном.
— Зверя в тайге полно разного. Росомаха. Рысь, — снова заговорил Канюков.
— Говорю, не полезут они к огню.
— Костер, Валя, и погаснуть может.
Не того, что костер может погаснуть, боялся Канюков. Не зверей, рыскающих по тайге. Больше всего, прежде всего пугало одиночество. Сознание невозможности убежать от заснеженной тайги и ночной тьмы. Даже не подбросишь в костер дров, чтобы разогнать тьму хотя бы вокруг, вблизи. Нет, он должен будет лежать возле печки-ладьи, щедрой на тепло, но не на свет. Один, совсем один! И — ждать… чего? Сколько времени? А если Бурмакин обманет, не пойдет в поселок? Или — выпадет снег, завалит следы и его не найдут? Не найдут, и все. Как он когда-то не нашел убежавших из оцепления в лесосеке троих заключенных, на вытаявшие трупы которых наткнулся в мае медведь? Можно пройти в полусотне шагов и не увидеть. Все может случиться, все! Самое ужасное! Может ведь?
— А, Валя?
Он хотел ответа на свои мысли, забыв, что Бурмакину они неведомы.
— Зачем ему гаснуть, костру? — пожимая плечами, ответил и не ответил тот. — Ладью — ее и дождь не всякий зальет.
Канюков про себя выругался — ему хорошо говорить так, сильному, здоровому. Как заговорил бы на месте Якова Канюкова? А Бурмакин поднялся с колен я, удивленно глядя на отблеск огня, позолотивший снег, сказал:
— Ты смотри, вечер уже, вот так да… Месяца нет, все глаза повыкалываешь — в темень идти. Да и дорогу не враз найдешь ночью.
Канюкову даже в голову не пришло, что задержка, отдаляя заботы врачей, обрекает на лишние часы страдания. Главное — сегодня, сейчас он не останется один. С глазу на глаз с небом, потому что надо поворачивать голову, чтобы увидеть землю. А это отдается болью во всем теле. Каждое движение отдается болью, страшно даже подумать о движении. Но еще страшнее вспоминать о наступающей темноте, в которой, потрескивая ветками и роняя остатки кухты, станет копошиться нечто, не имеющее названия и образа. Нечто, начинающее жить, когда невозможно сделать шаг от костра — убедиться, что это белка перепрыгнула с дерева на дерево или ткнулся в лесину ослепленный светом костра филин. Нечто, обступающее человека, когда он беспомощен.
— Конечно, утром пойдешь, — прикидываясь, будто жалеет Валентина; посоветовал Канюков.
Парень бросил в его сторону косой взгляд.
— Утром! Тебе, может, некуда торопиться, а мне два дня даром потерять не шибко охота. У меня — отгулы, мне на работу надо!
— Даром не потеряешь, — неопределенно пообещал Канюков.
Бурмакин понял его по-своему:
— Пропал бы он совсем, этот зверь. По такому снегу мясо таскать мало радости.
— Так ведь ты за этим и шел…
— Я из ума не выжил пока. За этим, — он подбородком показал на лося, — по настам можно сбегать. Я шел ток присмотреть, глухарь чертить начал. А зверь — он на меня сам набежал, как нарочно.
— К Чикилевской дороге вытащишь, а там на коне. Я Кустикову скажу, чтобы коня дал.
— По Чикилевской с января не ездят. Тот же целик. Не коня, трактор надо.
Он с раздражением сплюнул и, вытаскивая нож, шагнул к лосю. Канюков потерял его из поля зрения, но по шуму угадывал, что парень отаптывает снег возле звериной туши, собираясь снимать шкуру. Значит, решил ждать утра.
То ли от мысли об этом, то ли от излучаемого ладьей тепла, но Канюков перестал мерзнуть. Небо поднялось выше, не грозя вдавить в снег. Но, не заглушаемая страхом перед одиночеством, пришла боль, ставшая нестерпимой, когда он попробовал повернуться спиной к костру. Стон, а может быть, крик Канюкова заставил обернуться Валентина.
— Чего ты?
Тот, бессильно расслабляя мышцы, ответил еще одним стоном.
— Обснимаю зверя — на шкуру тебя положу, — словно обещая избавление от боли, прозвучал бурмакинский голос. Но Канюков с ужасом подумал о том, как будет перебираться на шкуру, о новых страданиях.
— Не надо!
— Надо! Сохатиную шкуру холод не прошибет, а тебе знаешь сколько лежать придется? Завтра к вечеру навряд поспеют к тебе, если я утром только пойду.
Здравый смысл подсказывал Канюкову, что иного выхода нет. Бурмакину следует идти в поселок за помощью. И в то же время Бурмакин был необходим здесь. Необходим, как тепло костра, воздух для дыхания или снег под лыжами, чтобы не провалиться в бездну. Потому что теперь это был не только Бурмакин — он был люди.
— Боюсь я… Один…
Валентин усмехнулся, как усмехается взрослый беспричинному страху ребенка. Канюков не видел его усмешки. Он угадал ее по молчанию парня, как давеча догадался по скрипу снега, что Бурмакин разделывает лося. И, закусив губу, притих.
Без жалоб и возражений позволил переместить себя на охапку пихтовых веток, застеленных шкурой лося. Когда стала утихать вызванная этим боль, попросил:
— Папиросы у меня в кармане… Ты мне, — он поморщился, пересиливая желание застонать, — прикурил бы одну, а? В правом кармане они.
И ждал: бередя боль, равнодушная к этой боли рука вонзится в его исстрадавшееся тело, как вонзается нож.
Ожидание затягивалось, он устал готовиться к боли. Потом Бурмакин заслонил теплый ток воздуха от ладьи, зайдя сбоку, и Канюков увидел над собой руку с прикуренной уже самокруткой.
— У меня «Беломорканал», — сказал он.
— Ничего, покуришь махорку. Люди курят, не подыхают.
По бряканью котелка, скрипу снега и колыханию теней на бронзовых стволах сосен, подпирающих тьму, Канюков знал, что парень находится рядом, возле костра. Собирается варить мясо или варит уже. А может быть, просто чай кипятит? Пожалуй, чай даже лучше. Сладкий, горячий, крепкий. Непочатая пачка грузинского, сахар в банке из-под пороха и кружка — в рюкзаке. А где рюкзак?
— Валя, в мешке чай есть. И сахар. Сало еще жена клала.
Валька не ответил, и у Канюкова появилось такое ощущение, будто его слова висят в воздухе, как птицы, которым некуда опуститься. И сам он висит в черной пустоте. Ему стало жалко себя, жалко как-то со стороны, словно не Канюков жалел Канюкова, а кто-то посторонний. Жалел за боль и беспомощность, за нелепость судьбы и за обиду, чинимую презрительным молчанием Бурмакина. Чудак он, этот Бурмакин, — представилась возможность заручиться дружбой и признательностью Канюкова, а он не пользуется этой возможностью, пренебрегает.
— Сохатину жрать будешь, заготовитель?
— Чайку бы, — сам удивляясь, зачем кобенится, попросил Канюков.
— Тогда жди. Котелок-то один!
К горлу подкатился ком голодной слюны, заполнил рот. Глотая ее, Канюков представил себе парня, рвущего белыми зубами мясо, и про себя выматерил, словно тот обманул его, только подразнив пищей. Минут десять он мучился, непрестанно глотая слюну, потом не выдержал:
— Пожалуй, надо бы мяса поесть. А то вовсе ослабну. Слышишь, Валя?
— Слышу. Сейчас.
«Но торопиться он и не думает, — решил про себя Канюков. — Чего торопиться? Свое брюхо набил, плевать ему на других. Раскуривает, наверное. И в зубах ковыряет, скотина».
— Юшки тоже дать? — спросил Бурмакин.
— Дай.
— Хоть приподнимись чуток, что ли!
Опираясь на локти, Канюков попытался приподняться и, не сумев, снова упал на спину.
— Не могу, — выдохнул он и закрыл глаза, в которых плавали разноцветные круги. — Не могу, Валя!
— Накачался ты на мою шею, — пробурчал совсем рядом невидимый Бурмакин. — Нянчайся теперь с тобой.
Руки его оказались куда ласковей голоса — присев возле Канюкова, левой бережно приподнял голову раненого, а правой зачерпнул в котелке ложку варева, скомандовав:
— Открывай шире пасть, ну!
И, странное дело, Канюков не поверил грубости слов. Она показалась нарочитой, искусственной.
Не поверил и сам Валька Бурмакин.
У него вдруг защипало в гортани. Такое ощущение ему приходилось испытывать и прежде, глядя на беспомощных слепых щенят, тычущихся в блюдечко с молоком, или на волочащую крыло тетерку, когда уводит от выводка. Он считал это не приставшей мужчине слабостью и, чтобы не заподозрили в ней, грубил, прикидывался. А еще — это был Канюков.
Правда, какой-то иной Канюков, незнакомый.
— Спасибо тебе, Валя! — прочувствованно сказал этот Канюков, как не сказал бы тот, которого Бурмакин знал до сих пор и недомолвки о прошлом которого были красноречивее пространных рассказов. — Спасибо, друг! Ты уж меня извини, что так вышло.
— Беда со всяким случиться может, это дело такое, — успокоил Валентин, набирая в опорожненный котелок снегу. Набрав и утискав кулаком, навесил котелок над огнем — ополоснуть, когда снег растает. В ожидании этого, скручивая себе папироску, предложил: — Покурить свернуть тебе или как?
Канюков облизнул жесткие, шелушащиеся губы. Вместе с чувством сытости пришла тошнота, спазмами стискивая желудок, отдаваясь колющей болью ниже пояса — там, куда ударил копытом лось. Может быть, затяжка папиросой облегчила бы эту боль, как облегчает зубную? Но — только папиросой, не вонючей махрой, которая сама вызывает тошноту.
— Ты мне, — он подавил приступ рвоты, — папиросы достань.
Бурмакин, по пояс проваливаясь без лыж в снег, зашел справа.
Пальцы его закопошились возле туго обтянутого кармана, возле самого места удара.
— Осторожнее! — попросил Канюков.
Он хотел чуть повернуться, чтобы ослабить натяжение кармана.
— О-о-о!
Теперь это был крик, не стоп.
Отпрянув, Бурмакин испуганно смотрел на раненого. А тот, пожевав белыми губами, дождался, покамест утихнет боль, прошептал:
— Черт сунул…
Новый приступ боли заставил сморщиться, замолчать. Потом, облегченно выдохнув круглым ртом — так выдыхают задержанный в легких табачный дым — парную струю воздуха, повторил:
— Черт сунул за ним идти. Любой охотник принес бы мяса. Мигни только. Так нет, сам испытать захотел, как ходят за лосем. Дур-рак… Ганя это все, — погодя вспомнил Канюков. — Все он. Сбил с толку. Я ведь пошел, чтобы… — и смолк, растерянно косясь в ту сторону, где предполагал Бурмакина. Порадовался, что не встретился с ним взглядом.