Это вам, потомки! — страница 16 из 18

— Счита-а-а-айте, су-у-у-у-ударь, что я да-а-ал ва-а-а-ам поще-е-е-ечину.

Толстой ничего не понял. По его словам, эта «пощечина» напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котенка, спрятавшего коготки.

А Осип Эмильевич искренне был поражен, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирожденный дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.

Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительно ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего «великого поэта» чашки крепкого черного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!

— Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе…

И глаза ее наполнялись слезами.

Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить «купюрку», прекрасно зная, что она «без отдачи».

И замечательный поэт писал.

Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!

А писал он все лучше, лучше и лучше.


Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей…


Осип Эмильевич все предугадал.

Сталин, конечно, и ему кинулся «на плечи». «Век-волкодав» — это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти — в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах.


* * *

Есенин на Тверском бульваре.

— Лев Николаевич считал, что плотская любовь окружена «суеверием». Надо его разоблачить! — говорил он.

Но не сделал этого. Не успел. А жаль!

Литература действительно нагородила черт-те что вокруг этого дела — естественного и необходимого, но уж больно незамысловатого.

Получаем удовольствие от этого?… Получаем. Ну и слава Богу. Спасибо.

Но ведь обезьяны тоже удовольствие получают. Не правда ли? Да еще, как известно, куда больше, чем мы с вами.


* * *

«Роман без вранья», «Мой век, мои друзья и подруги» и эту рукопись я бы хотел издать под одной обложкой.

«Бессмертная трилогия».

Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня. «Apres moi», как говорят французы.

Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто.

Пригодились бы нам с Нюшкой.


* * *

Я с грустью сказал своей старой приятельнице:

— Вот, милая, и у тебя есть квартира. Поздравляю! И шкаф, и широкая кровать, и стулья из Будапешта, и холодильник, и пылесос.

— И муж, — добавила она.

— Да, и квартира, и свой муж.

Чужих мужей у нее было более чем достаточно.

— Чего же ты вздыхаешь, Анатолий?

— А вот «дома», милая… понимаешь, теплого человеческого «дома», у тебя все-таки нет. Это ведь не одно и то же. Квартира еще не дом.

Я посоветовал:

— Попробуй заведи кошку… или канарейку.

Она завела и кошку и канарейку. Не помогло. Кошка сбежала ровно через неделю. Вероятно, она сбежала от неуютности. А через полгода и муж сбежал… задушив бедную желтенькую птичку…


* * *

Машенька принесла двойку по арифметике. Мама сделала ей выговор. Машенька прослезилась. Тем не менее через два дня она принесла опять двойку — по русскому языку. На этот раз дома на нее уже покричали. И Машенька вытирала со щек слезы пухлыми кулачками. А под выходной она явилась с третьей двойкой. Мама не выдержала и отхлопала ее. Не больно, конечно, а так — «символически». Плача навзрыд, Машенька горестно повторяла:

— Господи, хоть бы скорее на пенсию выйти!

А племяннику актрисы Ольхиной за какое-то детское «преступление» надавали по попке настоящих звонких шлепков. В полном отчаянии он кричал:

— «Скорую помощь»! Скорей вызовите «скорую помощь»! А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!

Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная фуражка!

Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он, презрительно пожав плечами, сказал:

— Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!

Потом строго добавил:

— А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.

И, надув щеки, важно удалился.

Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь…


* * *

Он спросил:

— Ты любишь, Толя, слово «покой»?

— Да.

— От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.

— От него и «покойник»…

— Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!

Это было незадолго до Сережиной смерти.


* * *

Старики говорят так:

— Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.

— Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!

— А у меня желудок работал, как часы.

— Я переплывал Волгу запросто.

— Я чертовски увлекался теннисом.

— У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.

И ни одного настоящего времени.

Омерзительно!


* * *

Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!

— Чехова.


* * *

В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли «психоложеством».


* * *

Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.

В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.


* * *

Как-то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.

Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.

Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, — вот и пили мы чай с лимоном.

В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.

До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно — не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему — по-бабелевски.

— Ну-с, Анатолий, пора на боковую.

— Пора!

Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.

Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.

— Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! — сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.

— Чему ж это?

— Да вот, что стихи пишете, — ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. — А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился… До чего же это трудно!

— Трудно?… — усмехнулся я.

— Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.

В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из «Путешествия в Арзрум»:

«Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются», — и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: — Поэзия!.. Поэты!..

Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.

— Вы чудак, Бабель.

— Почему?

— Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах… Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во «Флейте-позвоночнике». А это его самая поэтическая вещь.

Бабель от удовольствия даже сел.

— Вы это серьезно, Мариенгоф?

— Абсолютно.

Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!

— Вы, Бабель, прекрасный писатель!

Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.

— Спокойной ночи, брат дервиша.

Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.


* * *

А вот анекдот:

— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.

— Смотря какая бабель, — ответил он.

Я очень люблю хорошие анекдоты.

И еще:

Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать «Конармию», написать «Закат», написать своего Беню Крика».


* * *

Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д.».

А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!.. А сам…»

И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»