Проводив дорогого гостя до парадной двери и крепко пожав на прощанье руку, я сказал ему, исходя злобой:
— Всего доброго. Заходите почаще. Не забывайте.
И, вернувшись в кабинет — усталый, с головной болью, — повалился на диван в полном изнеможении.
Вошла Никритина.
— Что с тобой, Толя? — спросила она испуганно. — Почему ты такой бледный? Тебе плохо?
— Ничего, ничего. Сейчас отойду.
— Но что случилось? Что у вас тут было?
Я пролепетал голосом умирающего:
— Он меня говорил. Два часа, проклятый, меня говорил.
Никритина рассмеялась.
С этого тяжелого дня эта фраза утвердилась в нашем доме.
Из всех братьев Толстых один только Лев не кончил курса в университете. Сергей (старший) очень любил его, однако называл:
«Самый пустячный малый!»
А одевался будущий Саваоф у лучшего в Петербурге портного — Шармера.
Очень хорошо: мету, мету — не вымету; мою, мою — не отмою; рублю, рублю — не вырублю; и в сундук не запереть!
Что это? — Солнечный луч.
Им — этим лучом — обязана быть литература, а иначе на черта она нужна?
Глядя, как наш сангвиник Юрочка Герман ест или даже говорит об еде, вспоминаю:
«Назначение человека — обедать».
Его жена Танечка говорит:
— Хочу иметь очень много денег. Чтобы класть, класть и класть на сберкнижку.
Отвечаю:
— Я, Танечка, тоже хочу иметь много денег. Чтобы брать, брать и брать со сберкнижки.
Ранняя весна, вечер, через открытую форточку со двора доносятся звонкие детские голоса. Это лучше самой хорошей музыки.
Только что прошел дождь. Малыши прыгают, по лужам.
И я так же звенел, прыгая по лужам. Потом мой сын… А вот внучат у меня нет. Это ужасно.
Мне скоро шестьдесят, черт побери! И у меня появилось странное чувство, что меня отрезали. Так отрезывают на любительской фотографии чужого человека, случайно попавшего на снимок.
Князь Вяземский заметил:
«На русской сцене мало смеются и мало смешат. Мы почти можем сказать, что русской комедий не до смеха».
Точно. Мне даже в моих маленьких комедиях не до смеха. Все караю, караю. А вместе с тем совершенно согласен с тем же Вяземским, что литература ни в коем случае не должна быть «учреждением, параллельным уголовной палате».
Вересаев рассказывает:
«Какой-то актер спросил Андреева:
— Леонид Николаевич, мне очень интересно, на какую часть нашего организма, по-вашему, действует музыка?
Глаза Андреева озорно блеснули:
— Это я вам могу сказать только на ухо: тут дамы!»
Вот бы написать книгу «Хула старости». Я ее, проклятую, ненавижу! Какое презрение она вызывает во мне! Какое отвращение! Какую брезгливость! И не только за телесное, за физическое, за эти сморканья, сипенья, покашливанья, похаркиванья и ватку в ушах. За эти обезьяньи морщины, жидкие ноги, тугой желудок, тугие уши, подслеповатые глаза, сутулые спины, облезшие черепа, рты со вставными челюстями и пузырьками слюны в уголках дряблых губ. Нет, я терпеть не могу и стариковскую душу — сварливую, чванливую, завистливую на молодость, обозленную на нее или сопливо-умиленную. И то и другое гадость. А ее хваленая мудрость? Вздор! Только простаки могут принять за мудрость скучный и сухой опыт.
Друзья мои, молодые мои друзья, неужели и в самом деле вы уважаете старость? Расшаркиваетесь перед ней? Развешиваете уши?
К черту ее! В шею! Пинок в зад!
И не верьте, пожалуйста, древним философам, классическим обманщикам, которые называли гнусное десятилетие от шестидесяти до семидесяти — «желанным возрастом».
Под Новый год, как заведено, произносили тосты. Встречали на этот раз у нашего старого Эйха. Разумеется, и я что-то «прогостил». Евгений Львович Шварц (для нас Женя) взглянул на меня из-под желтых нависших век скорбно-лукавым взглядом и сказал со вздохом:
— Когда уж ты перестанешь безобразничать!
Действительно, пора. Мне ведь шестьдесят скоро.
Я пишу сравнительно грамотно. Не то что рафинированный Виктор Шкловский. Он, к примеру, вот так выводит: «исскуство». Но я справляюсь почти без грамматических ошибок, не потому что знаю, как надо писать по правилам, а просто — если поставлю в слове неверную букву и взгляну — «Нет, некрасиво что-то!» — и сразу исправлю на красивую букву, то есть верную.
Пушкин и Лермонтов — два наших великих прозаика — умерли перед началом своей большой прозы.
«Пла-акать хочется», — говорил Есенин в таких случаях.
Прелестен воровской язык: набрать снегу — это украсть белье, плевательница — револьвер, подсолнух — золотые часы, караулки — глаза, колокольчик — собака, крыша — шляпа, с разговором — с перестрелкой и т. д.
Проехали деревню. Собаки и собачонки, задрав хвосты, словно переругивались и сквернословили.
А один рыжий, косолапый, вихрастый, весь в репейниках, так и посылал нас:
— На!.. На!.. На!!!
Кинька довольно реалистично нарисовал трубящего пионера, но с одной рукой.
Спрашиваю:
— Почему у твоего трубача нет второй руки?
— Для чего же она? Ей делать нечего.
Это и есть секрет прекрасного художественного реализма.
Алексей Толстой тогда жил в Царском Селе. Там он и справлял свое пятидесятилетие. Водку в его доме пили стопками. Рюмки презирали. Среди ужина я нагнулся к Никритиной. Всю жизнь она была моим цензором, к счастью, либеральным.
— Нюшка, я сочинил эпиграмму. Послушай:
Толстовых род, знать, Аполлону люб.
Их на Олимпе лес. Счастливая судьбина!
В лесу том Лев — могучий дуб,
А ты — могучая дубина.
Она улыбнулась:
— Ничего. С перчиком.
— Как ты думаешь, можно ее сейчас прочесть вслух?
— Да ты что, Длинный, совсем опупел? — И добавила довольно строго: — Пора уж немного остепениться.
Так погибла и эта моя эпиграмма.
В город к матери приехала дочка, годиков так двенадцати. Очень ей понравилось: фонари, автобусы, витрины, кино… Через две недели мать отправила девочку обратно — «хату беречь».
Та вернулась и через несколько дней сожгла всю деревню — чтобы нечего было беречь и жить в городе.
В 1918 году золотоливрейный старый швейцар в изразцовой уборной Большого театра, презрительно кивая на нового зрителя, говорил мне:
— Да какие ж это люди — мочатся и рук не моют!
Доходы швейцара тогда очень упали.
Ночь. Я прохожу по жесткому вагону. В три яруса, используя и полки для чемоданов, спят люди — старые и молодые, мужчины и женщины. Почесываются, похрапывают, посапывают. Меня поражает, что почти все спят с полуоткрытыми ртами. По напряженным складкам на лбах и между бровей я вижу, что во сне они о чем-то думают. Но не головами, а позвоночниками. Поэтому лица у них неприятные, полуидиотские. Некоторые пускают слюну и во сне улыбаются. Тоже как полуидиоты. И тут я вспоминаю прекрасные лица покойников, с опущенными веками цвета церковного воска. Лица, лишенные всякой мысли. Чистая форма. Как она бывает благородна! Как хороша! Эта чистая форма, не потревоженная мыслями головного и спинного мозга.
У Таировых за столом затеяли разговор о демократии. В нашем понимании и в американском.
Насмешливо почесав свои рыжие бакенбарды, Карл Радек сказал:
— Конечно, и у нас могут быть две партии… одна у власти, другая в тюрьме.
И в столовой стало тихо. Никому больше не захотелось разговаривать о демократии.
Радек мне понравился.
Куртизанка сказала Жан-Жаку Руссо, принявшемуся изучать ее тело:
— Оставь женщин и займись математикой.
А Рембо овладел несколькими туземными диалектами самым приятным способом — он завел нечто вроде гарема из женщин, принадлежащих различным племенам.
— Я приобрел целую серию словарей, переплетенных в кожу, — говорил он.
Француз!
Умнейший из наших философов Григорий Саввич Сковорода говорил:
«Пес бережет стадо день и ночь по врожденной любви и терзает волка по врожденной склонности. Ни конь, ни свинья не сделают сего, понеже не имеют природы к тому».
А человек?… У каждого, разумеется, своя врожденная склонность. Однако, во вред жизни, наши политики упрямо пытаются сделать из коня свинью и собаку из волка, которому по природе своей надлежит драть овец. А все потому, что людей считают и называют «кадрами».
Сковорода учил, что «нужное не трудно, а трудное не нужно».
В моей жизни это стало первейшей заповедью. И до чего ж здорово ругался этот великий философ:
— Рухлядь!.. Смесь!.. Сволочь!.. Сечь!.. Лом!.. Сплочь!.. Хвост!.. и т. д.
А это разве не великолепно:
«Телишко мое есть маленькая кучка, но и та мне скучна».
Умер «старец» Сковорода на мешке с книгами.
Наши критики взяли меня в обработку со дня литературного рождения. Пенза не в счет, а в Москве я впервые напечатал цикл стихов в альманахе поэтов «Явь» (1918 г.). Соседствовали Андрей Белый, Борис Пастернак, Есенин и др. Но навалились почему-то на меня одного. Кампанию открыла «Правда». Сразу же после появления в книжных витринах «Яви» на первой странице могущественной газеты были тиснуты две колонки под внушительной «шапкой» — «Оглушительное тявканье». А за «Правдой», как и следовало ожидать, «пошла писать губерния!».