У них не осталось пути к осторожному отступлению. Только полностью победить — или окончательно дискредитировать себя.
Но с того момента, когда большой боевой корабль двинулся от Астад к точке перехода, мы могли только ждать и надеяться на то, что «наверху» справятся… и готовиться к последнему бою. Сумей они сменить руководство Проекта, через декаду, еще не вытряхнув из волос золотую праздничную пыль, нас пришли бы даже не выгонять в пустыню, сбрасывать в океан.
Мне хотелось быть «наверху». Мне нельзя было быть там — и я мог никогда там не оказаться… а мне так хотелось увидеть того из предков, который рассказал мне про дом и Дом.
«Побег» он совершил полцикла спустя — воспользовавшись сменой вахты и чьей-то беспечностью и победной эйфорией. На самом деле украсть у спаскорпуса челнок нельзя было ни при каком уровне беспечности — но откуда врагу знать наши порядки? Я не удивился побегу — я понимал, что охранитель наш тащит на корабль какие-то важные сведения, может быть, ложные, может быть, правдивые — но важно, что они, достигнув самого дна, почти-бывшей-планеты внизу, изменят там баланс сил и позволят нам дышать. Госпоже Нийе не нравится план — и ее можно понять. Госпожа Нийе не верит там никому — и она права. Лучше бы сжечь эту тухлую груду металла, которую на нас натравили и разговаривать с бывшей администрацией через систему наведения… но старики, не только Старик, а все прочие, тот же охранитель, они помнят еще старый мир, каким он был до того, как безнадежно отравил сам себя. Они все еще хотят договариваться.
Я был наивным дураком. Я и сейчас такой.
Я был готов, к тому что беглый челнок с неким грузом будут преследовать. Это было необходимо в любом случае. Я был готов к тому, что преследование будет очень похоже на настоящее.
Я только не ожидал, что в самый последний момент, уже уходя из-под заградительного огня, госпожа Нийе ударит вспомогательным орудием своей бабочки по челноку. Бессмысленно, подло, злобно: челнок уже почти начали всасывать в почти открытый шлюз и за мгновение до того, как большой корабль прикрыл его своим полем, она ударила. По кабине, прицельно, убивая. Словно одним ударом вонзила когти под челюсть, в самое уязвимое место.
Помню, как стоял, упершись лбом в стенку шкафа, прохладную и чуть влажную от моего же дыхания, и мой мир в очередной раз рассыпался вдребезги. Безнадежно. Беспощадно. Не на мозаику, на пыль и песок, и пыль уносил ветер этой проклятой планеты.
Я едва не пропустил момент, в который большой корабль превратился в ослепительный цветок, а потом в тревожный хаос.
Он не был уничтожен полностью, но поврежден так, что даже с моим уровнем познаний было очевидно: это не боевой корабль, это продырявленный использованный контейнер, никому не страшный, беспомощный.
Потом — не тогда, потом, я понял, что было важно, чтобы они попались. Может быть, госпожа Нийе смогла бы взять их в пространстве силой и маневром. Риск был слишком велик, но дело даже не в том: они должны были подставиться сами. Проиграть нам везде, на всех полях, на которых шла игра. И подставиться — на нерассуждающей враждебности по отношению к Дому. Это делало новый переворот внизу почти неизбежным и очень скорым. И возможно бескровным.
Потом я понял. Но даже когда понял, согласиться я не мог. Не мог. Это был хороший размен. И в правилах Домов. И все сходилось. И даже на корабле погибло меньше, чем пришлось бы убить в открытом бою. Но я помню, как он смотрел на меня. Мертвый на живого, на остающегося жить. Без зависти, тепло, и очень издалека.
А сразу после того, как все это случилось, я не думал еще ни о размене, ни о цене, ни даже о том, что при любом раскладе все прицелы сходятся как минимум на госпоже Нийе с ее условной погоней и вполне настоящим убийством. Я вообще не думал. Только о том, что мне некуда пойти и негде быть, и невозможно нигде быть со всем случившимся. Я приплелся на свой пост у кабинета Старика и там сидел, хотя никому не был нужен и заняться мне было нечем. Я ощущал, что этот мой неуют — внутри, и я принесу его куда угодно с собой, а из себя, из холодной и сухой кожи, под которой зудит песок неустройства и неудобства, не могу никуда деться.
Старик вышел из кабинета, и уставился на меня этим своим немигающим, непроницаемым взглядом пустынного существа, и смотрел дольше чем обычно. Потом жестом приказал стене просветлеть — оказывается, мы опять приземлились, — и показал на скучные серо-оранжевые зигзаги пыли, бежавшие к горизонту.
— Мы все рано или поздно станем этим. Землей и воздухом. Кто-то раньше, кто-то позже. Кто-то сам, а кто-то против воли. Ты видел глубокие котлованы? — он повел рукой, изображая полосы породы. — Они растут нами.
— Ну и что получается, — сердито спросил я. — Нет никакой разницы, как жить и как умирать? Так?
Он почти улыбнулся, и я понял, что задал очень ожидаемый вопрос.
— Есть. Разница в памяти. Общество растет делами и памятью.
Я сам додумал и дополнил: какие дела — туда и растет. И вспомнил, что «недостойный преемник» — едва ли не самое страшное обвинение в Домах. Сгорает только со смертью обвинителя либо обвиняемого.
Так мне в первый раз стало понятно, как в Домах понимают ответственность перед будущим. Следующая мысль придавила меня как каменный блок: нельзя жить на этом… на случившемся только что и на всем предыдущем, без уважения и потребности исполнить свой долг до конца. Мы всегда, везде стоим на тех, кто был раньше нас, кто стал песком. Тому, кто забудет об этом и утратит это чувство, лучше вообще не жить — но тот, кто помнит, может принять чужой выбор.
Оставалась только боль. Обычная, живая — и больше, чем я мог удержать. Поэтому я вылил излишек на плече Старика.
Потом я сидел и думал… домам, не только нашему, всем домам приходилось иметь дело со смертью. Дома существовали от начала, от того времени, когда важное и ценное, мир, покой и безопасность можно было взять только усилиями поколений и слишком часто — кровью. Дома помнили, что стоят на костях, слой за слоем, что сами станут костью. Администрация не знала. Не умела. Не родилась еще тогда. Не было в ней нужды, для нее возможности. Мы вышли в пространство, заполнили его — и тогда возникло место для тех, у кого нет Дома, а есть семья. Нет Дома, а есть работа. Они никогда не знали, никогда не умели становиться опорой там, где опоры нет. Опорой не для семьи, не для клана, а для чего-то большего.
Они были неоформленным, аморфным пространством, среди которого стояли Дома, втягивая в себя или отторгая отдельные семьи. Пространством, среди которого стоят деревья сложных структур. Когда наше обитаемое пространство сжалось до одного-единственного мира, они должны были стать такой же структурой для всех внедомовых, и подчиниться тем же законам — каждый разумный это ступень, этаж, слой, на который становится, опирается следующий. Они даже не заметили, в какой момент эта постройка стала слишком кривой, шаткой и опасной. Так и громоздили дело на дело и поступок на поступок, словно дети, складывающие домик из щепок и камешков.
Когда стены домика пошли первыми трещинами, они сначала делали вид, что все в порядке, а потом принялись облегчать конструкцию, выбрасывая и вычеркивая. Не помогло. Но они не поняли. Копали нами новый котлован и рассчитывали похоронить нас в нем, спрятать и забыть. Не хотели стоять на нас, даже на мертвых. Не хотели нас признать. Умри и исчезни. Доказательство ошибки. Не будь.
Там, где я родилась и выросла — море, солнце и ветер, чистая соль, надводные поля, образ памяти, что держит на плаву всегда и везде, — не было ни великих, ни малых Домов. Окраина Круга, такая даль, такая глушь, что никто еще не успел прирастить ее к своим владениям. До Сдвига почти все обитатели были свободными предпринимателями и торговцами, хозяевами некрупных фабрик, разведчиками. Не было Домов и владений, но было достаточно родившихся под сенью Домов, всех двенадцати.
Я рано научилась их… ненавидеть слишком страшное, едкое, ядовитое слово. Я рано научилась их отвергать. Со всей их жестокой философией, доведенной до грани безумия. С их предельно утонченной и все же непонятной эстетикой. Их, способных переломать, размолоть в крошево и вылепить под свои нужды личность ребенка; способных радоваться смерти близкого, если она украшает историю рода тем, как точно вписывается в каноны и представления о должном.
Я слышу рассказ разумного, который по праву свободного выбора принял эти каноны, позволил лепить и измерять себя древней, первобытной, прагматичной и безжалостной меркой. Я не вижу красоты, я слышу боль неслучившегося, увядание личности, втиснутой в утонченное варварство. А он еще раз согревает воду, разливает напиток, и медленная ритмизированная церемония вскипает во мне не водой, а металлом и камнем.
Я слушаю. Я учусь.
Пока еще могу удержать все это.
И пока я стараюсь молчать, не выплескивая вовне ни тени негодования, я ловлю родившееся понимание: там и тогда жестокость Домов была лекарством. Лекарством для общества. Лекарством для моего рассказчика. Отвергать такое трудное лекарство можно было у меня дома. Не у них. Не с теми, лучшие среди которых всерьез говорили «давайте закроем дверь и выживем сами, там уже ничего не спасти» — не с теми, кто всерьез откликался «они виноваты сами, каждый и все вместе, в том, что позволили всему происходить». Говорили — и сказанное ими же не пугало их, не заставляло в ужасе спрашивать себя «кто я?»
У корней моих яд, а противоядие нашлось в руке тех, кто казался мне каннибалом.
Это тоже мои корни.
Я уже давно не воспринимал себя как свободного внедомового, того, кто опирается на свою семью и поддерживает Администрацию, когда это выгодно семье, и когда выгодно — Дома. Теперь я чувствовал себя на краю не контакта, не конфликта, а столкновения во всю мощь — вот только сталкиваться было уже не с чем. Через пару декад после взрыва на корабле, — а надо отметить, что этот взрыв вовсе не повлиял на поставки, пересылки и прочую логистику формовки, — снизу выбило засоры и информация забила как гейзер.