Администрации больше не было. Колесо правления провернулось в последний раз и растерло ее в пыль. Неудача при штурме и потерянный корабль, сама бессмысленная акция с нападением на Проект, хроники переговоров, и даже сам факт утечки и сам факт попыток скрыть провал — а также стабильность графика, минимальные жертвы и невесть откуда взятый боевой универсальный корабль с нашей стороны.
Им простили бы все, даже равнодушие к тому, сколько граждан окажется не в той части уравнения, когда пространство перетрет в пыль наш бывший дом. Не простили глупости и неумения.
Колесо прошло по ним и остатки Дома наконец-то взяли власть не через посредников и фигуры влияния, а прямо.
Следующий транспорт привез письмо. Рукописное — по бумаге, кистью, тушью; в плотном коричневатом конверте, тоже из бумаги, с оттиском краски на месте, где сходились части конверта. Мне полагалось по этикету и протоколу передать это в руки получателю, и я самую малость задержался — разглядывая, обнюхивая, ощупывая. Моим подчиненным тоже довелось разглядеть невиданное и, надо понимать, особенно важное на внутреннем наречии Дома послание.
Господину-предку и покровителю, двоюродному прадеду, с просьбой уделить по мере удобства время и место младшему, намеренному во благовремении лично просить мудрости. Переговоры. Победа.
Ответ был получен и передан, и вскоре на нас свалилось… на первый взгляд, делегация. Две или три девятки разумных с весьма высоким статусом в Доме, с достаточно уважаемым опытом в управлении, производстве или преподавании. Они как бы составляли свиту, но демонстрировали такой явный интерес к происходящему, что походили то ли на проверяющих, то ли на новых специалистов. Среди них на полголовы над прочими возвышался сам двоюродный внук и преемник, нынешний глава нашей ветви Медного Дома, в отсутствие связи с иными ветвями — глава Дома. Он был точной копией Старика, только ростом примерно с госпожу Нийе и с той неуловимой плавностью движений, которая отличала светловолосых — и я по привычке вышучивать всех, кто оказывался в поле зрения Проекта, обозвал его «хорошо сделанным». Старик хмыкнул и сказал, что я ближе к истине, чем мне кажется.
К концу открытого сезона свита почти без остатка растворилась в Проекте, кто-то занял места на базе, остальные ушли под купола, а сам хорошо сделанный господин сделался постоянным героем новостей, болтовни и пересудов. Он спасал заблудившийся после выброса транспорт с рабочими. Он открывал строительство нового купола по собственному плану. Он с небольшим отрывом проигрывал местным в изобретенном здесь спорте — скоростном катании по льду. Несмотря на ревнивое негодование, я должен был признать: он делал все это великолепно. Разумно, экономно, без блеска — ну, кроме катания, разве что. И он умел находить правильный тон, правильные слова с кем угодно. И он не был ни суровым формалистом, ни болтуном. Он вообще был отличным лидером, таким, которого любили и уважали все, кому доводилось познакомиться и сделать что-то вместе.
Я все понимал, я даже не мог спорить. Старик был прав, когда помогал новенькому, подыскивал ему случаи отличиться, ставил туда, где тот мог проявить себя. Переселенцам нужен лидер, которого будут уважать старожилы. Правильно. Хорошо. И сюда первым перебрался именно он, значит его уважают и внизу. И есть за что. Правильно. Хорошо. А то, что я, глядя на него, все время спрашиваю себя, где он был, когда мы — это неправильно. Внизу он был, совсем внизу, на планете. Миграцией руководил, на фоне просыпающейся тектоники. Но там, а не здесь.
Он, я напоминал себе, отстаивал равные пропорции посланных сюда от Администрации и от Дома, пока был внизу — и он не изменил соотношение после разгрома противника. Он не пользовался правом победителя в отношении младших и невластных.
Он был той силой, которая избавила нас от Администрации, в конце концов. И у него при этом сохранилась репутация без таких украшений, как разнообразные приговоры, бунты, отказы от подчинения и убийства. Правильная жизнь. О правильной смерти и правильной памяти речи пока не шло, но ясно было — у таких иначе не бывает. Он не просто ляжет слоем правильных дел, он будет отличным фундаментом, выправит и выровняет все наши ошибки и нарушения.
Мне при виде этой торчащей над всеми всегда слегка растрепанной — очень мило, очень по-занятому — головы хотелось, чтоб это уже случилось. А он неизменно был со мной вежлив, приветлив и слегка дразнил показным, подчеркнутым дружелюбием, мол, я вижу тебя насквозь со всем твоим отношением, и оно ничего не значит.
Утешало меня только одно. Госпожа Нийе. Она не ругалась и не выказывала враждебности, не провожала новичка медленным долгим взглядом: сделай одно неверное движение и ты не успеешь заметить ничего. Тем не менее, я что-то чувствовал. В том, как она разговаривала. В том, как часто стала появляться на станции, в том, как мрачен — ведь победа же, победа! — сделался наш ручной социолог. В том, что бабочка не «зацепилась» за станцию, а ушла неизвестно с кем неизвестно куда, наверное, на старую тайную стоянку.
В том, что она — после всех этих лет, — перестала дразнить меня нежным мальчиком и вообще относиться как к ребенку. Вплоть до того, что мне казалось: наберись я чуть нахальства, чтобы перевести наш бесконечный «рабочий флирт» во что-то более реальное, меня не высмеют и не выставят вон. Я был уже слишком взрослым, чтобы радоваться подобным переменам. Я даже заглядывался на все ее обводы и пропорции уже не с прежним наивным желанием прекрасного и недостижимого, а с тоскливым осенним ожиданием запоздалой, уже бессмысленной реализации его.
Что-то должно было случиться. Не могло, а должно было. Я видел — и не понимал. Все шло как надо. У Медного Дома не было причин нас предавать. У нас, у Проекта, не было видимых причин их бояться. Новичок не только завоевывал уважение, он был еще и заложником, самым серьезным, самым важным какого нам могли дать. На другой чаше весов — убеждение, что если я сделаю шаг и первым переведу шутку в определенность, Рассветный Ужас Проекта, может быть, не откажет мне. Не откажет мне перед… перед чем?
Я пытался разузнавать и спрашивать, но мои ощущения были слишком аморфны, а вопросы — слишком неконкретны, поэтому и нужных ответов я не получал. Зато узнавал то, что напрямую не питало мое беспокойство, но, скажем так, подкармливало его. Например, сколько полноправных работников Проекта, особенно из тех, кто был прислан сюда Администрацией, приняли личные обязательства перед «хорошо сделанным». Например, что именно «хорошо сделанный» инициировал пересмотр приговоров многим, ограниченным в правах. Точнее, не то что даже инициировал — просто притащил группу высокостатусных квалификаторов и судей с высшими полномочиями и посадил пересматривать на месте, с учетом заслуг и вкладов в Проект. Нужно было радоваться, наверное?
Если бы я все еще работал на поверхности, ремонтником на установках, я бы к этому времени уже успел три раза поднять тревогу и вывести бригаду с площадки, потому что нехороший запах без источника, расплывающийся вкус металла во рту, дергающееся зрение — это все попытки тела, над которым долго работала природа и еще какое-то время ученые, попытки умного тела сказать глупой голове: беги, здесь сейчас не останется ни бота, ни живого.
Но все светловолосые, кого я спрашивал, нет ли у них дурных предчувствий, отвечали «Нет, все хорошо, все надолго хорошо»
Не странно. Не удивительно. Все хорошо, опасности нет. Для говорящего — нет. Для спрашивающего — нет. Для дела — нет. Ни для кого нет. Опасности. И дурного. Сенсы жили с потоком чужого знания с детства, некоторые — сколько помнили себя. И — вынужденно — учились выделять, понимать, трактовать, направлять, чтобы быть собой, чтобы не выйти по ниточке из ума, как выходят на прогулку в незнакомом месте, только с собственным наброском карты, а потом обнаруживают, что на дорогу сошел сель, что море залило вершины гор и ты уже вовсе не ты, а кто-то другой или что-то другое, и оно вовсе не хочет к тебе домой, а если хочет — то это не обязательно к добру…
Они неизбежно учились понимать. Мой… информант не был сенсом и понимать не умел.
Может быть, нечего было понимать.
Может быть, отторгая Дома, я все же невольно заразилась от них мыслью, что существует некий единый, правильный способ, метод, образ действия, записанный внутри нас, внутри всего живого и неживого, в мелких кирпичиках вселенной — и нужно лишь найти его, или хотя бы приблизиться к нему, и держаться его, и тогда все пойдет само, навсегда верным, естественным ходом. Может быть, это ошибка. Может быть, все, что есть — это обстоятельства, воля и желание.
— По-моему, постановка на этот раз дороговата, — сказал я, глядя в мятый и покореженный потолок летательной капсулы. Если бы не уроки госпожи Нийе и если бы не постоянное презрение Старика к тем, кто погибал, пренебрегая мерами безопасности, мы бы уже стали почвой. Но я никогда не отключал поля. Никогда. — И я не о себе.
Мой пассажир крайне удивился. Я ощущал плечом, как он вздрогнул, видел, как он непроизвольно сжал пальцы в кулак. Он выдержал длинную паузу — я слышал его замедленное, слишком размеренное дыхание, и спросил, безошибочно выделяя главное:
— На этот раз?
— Я понимаю, что вам нужно совершать подвиги здесь, — воздух застрял за ушами и двигался там, хотелось попрыгать и вытряхнуть его как воду, — но тот, кто придержал данные, что восьмерка плывет, был неправ. Это прокисший рыбий жир, а не блок, а под ней еще, — удержался и не сказал «ваши», — охранители попрыгали на взлет-посадку.
Долбануло нас над самой почти восьмеркой при снижении, воздушной волной от взрыва. Выбрала время станция.
Развернуться или повернуть голову я не мог — в меня накрепко вцепились все системы безопасности. Поэтому от беспомощности злился и одним глазом наблюдал «хорошо сделанного», который находился в таком же положении. Капсула упала криво, частично вмялась в скалу, мы не пострадали — поля сработали как надо, — но были теперь беспомощны как головастики.