естественными, довременными Гималаями медью блистающие горы облаков».
Людей он описывал обычно не изнутри: «Похож на дурачка. Волосы прямые, в скобку, длинные. Лицо небольшое, незначительное, старинно-русское, суздальское. Сапоги огромные, тело тощее и какое-то деревянное. Глаза под большими сонными веками — ястребиные, с золотистым кружком в зрачке. Опустит веки — обыкновенный дурачок, поднимет — даже жутко немного ...» «Сонно и болезненно откинув стриженую, жесткую от солнца и пыли голову, показывая тонкие детские ключицы и не обращая внимания на мух, точивших его сопли, мальчишка непрестанно тянул: «Взгляните, мамаши, какие мы есть несчастные, страдающие! Ах, не дай Господи, мамаши, таким страдающим быть ...» «Широкоскулое личико ее с черными, глубокозапавшими глазками имело в себе нечто напоминавшее летучую мышь. Покачивая головой с притворной развязностью, даже как бы с некоторым сознанием неотразимости своего пола, держа одной рукой юбку, а другой, вдетой в большую плоскую муфту из блестящего черного меха, закрывая рот, она вдруг загородила дорогу сутуло шагавшему Соколовичу ... Дорогой Соколович молча курил. Королькова, видимо, тяготясь этим молчанием, заметила, что, по ее мнению, папиросы «Голенищев-Кутузов» лучше, чем «Сирень» ... Зачем бы тут было и заглядывать внутрь, что еще могла бы добавить психология? И рядом фигуры совершенно другие, привлекательные, прекрасные, тоже написанные только извне. Изнутри он по-настоящему показывал едва ли не одного молодого Арсеньева.
«Жизнь Арсеньева», по-моему, самое лучшее его произведение. И уж именно эта книга о дореволюционной России целиком написана «по памяти». Гоголь, никогда не бывший эмигрантом в нашем, политическом, смысле слова, устанавливал здесь что-то вроде неясного закона для писателя: если хочешь писать о своей стране как следует, поезжай за границу и пиши там. Суждение, конечно, не обязательное и не общее,— напротив, резко расходящееся с общим. Истина, вероятно, посредине, и пример Бунина об этом свидетельствует: он писал одинаково хорошо и в России, и в эмиграции. Не подчинялся он и другому «закону»: об ослаблении таланта с возрастом. В книгах «Нового журнала» было помещено несколько рассказов, написанных им на восьмом десятке лет. Некоторые из них принадлежат к самым блестящим его художественным произведениям.
Иван Алексеевич сердился, когда говорили, что «Жизнь Арсеньева» — автобиография. Конечно, Арсеньев не весь Бунин, но в нем от Бунина очень многое: его мысли, его чувства, его взгляды на жизнь, его отношение к людям. Не раз убеждали его писать второй том, он всегда отказывался: «Я там писал о давно умерших людях, о навсегда конченных делах. В продолжении надо было бы писать в художественной форме о живых,— разве я могу это сделать?» Так и не написал. Осталась незаконченной одна из самых замечательных книг в русской литературе. Кажется, она далась ему нелегко. Свой знаменитый рассказ «Господин из Сан-Франциско» он написал в несколько дней, почти без помарок. Этому просто трудно поверить. Из выдающихся европейских романистов так писал, если не ошибаюсь, только Арнольд Беннет. Над «Жизнью Арсеньева» Иван Алексеевич работал долго, много правил, дополнял, выпускал. Большой успех этой книги, ее второго издания, выпущенного издательством имени Чехова, радовал его необычайно.
В этой книге сокровища разбросаны на каждой странице. Я мало знаю таких сцен, как похороны Писарева. Хотел бы привести целиком эти потрясающие строки, но не могу: теперь все это — о нем: «И неужели это правда, что он уже встретился где- то там со всеми нашими давным-давно умершими сказочными бабушками и дедушками, и кто он такой теперь? Неужто это он — то ужасное, что лежит в зале на столах, в этих вкось расходящихся краях гробового ящика, противоестественно озаряемое среди бела дня тупым огнем, до коротких обрубков догоревших свечей, густо закапавших и просаливших зубчатую бумагу, окружающую их на высоких серебряных ставниках?.. Покроют кисеей и крышкой, вынесут и закопают, и уйдут, и забудут, и пойдут годы, и будет длиться моя долгая и счастливая жизнь, где-то там, в моем туманном и светлом будущем... Я думал о том несказанном, что будет в этом гробу через неделю, даже пытался уверить себя, что ведь будет в некий срок и со мной то же самое ... Но веры в это не было ни малейшей» ...
Многое опускаю. Иван Алексеевич думал об этом постоянно, еще и тогда, когда был здоров. В последние недели, вероятно, думал только об этом. Оставил распоряжение: тотчас «закрыть лицо, чтобы никто не видел моего смертного безобразия ... Ни фотографий, ни маски, ни слепка рук не делать»...
За три дня до «дикого чума» мы разговаривали до полуночи. Бунин всегда говорил превосходно. Искусство рассказчика у него дополнялось даром имитатора. Когда он бывал в ударе, просто нельзя было не заслушаться. В этом нашем последнем разговоре речь зашла о литературе. «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин,— сказал Бунин,— нет, это Лермонтов. Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если б не погиб двадцати семи лет». Иван Алексеевич вспоминал лермонтовские стихи, сопровождая их своей оценкой: «Как необыкновенно! Ни на Пушкина и ни на кого не похоже! Изумительно, другого слова нет»... Говорил с трудом, очень тихим, иногда еле слышным голосом. Могу добавить от себя: в этих замечаниях умиравшего человека тоже все было ново, своеобразно и удивительно. Особенно долго он вспоминал «Дубовый листок оторвался от ветки родимой — И в степь укатился, жестокою бурей гонимый» ... Теперь, перечитывая книги Бунина, я увидел, что об этих стихах упоминает юный Арсеньев. Пронзили без малого на семьдесят лет!.. Говорил Иван Алексеевич и о том, как понимал жизнь Лермонтов.
Сам он страстно любил жизнь. Разумеется, у него тоже она была полна и радостей, и горя,— «Что ж, это в порядке вещей, иначе и быть не может»,— говорил он. Сам все-таки мирился с горем нелегко. Надо ли добавить, что под конец горе у Бунина преобладало над радостями; вернее, радостей больше почти не осталось. Тяжкая, мучительная болезнь или несколько болезней, осложнявших одна другую, приковали его к постели. В последние три года он почти не вставал. Не доставляли больше удовольствия ни еда, ни хорошие вина,— а когда-то он был знатоком. Врачи разрешали «стакан вина», но он от всего отказывался, почти ничего и не ел. Читать ему стало трудно — читала вслух его жена, Вера Николаевна. 7 ноября читала ему до полуночи (он скончался через два часа после этого) письма Чехова; он просил делать в некоторых местах отметки: готовил о Чехове книгу. О нем всегда говорил с нежностью; а о Льве Толстом с благоговеньем,— «с ним никого и сравнивать нельзя».
Быть может, последнюю радость в жизни ему доставил полученный им, тоже за три дня до его конца, номер студенческого журнала, в котором была восторженная статья о нем (Искрицкого). Несмотря на всю свою славу, Бунин был до конца своих дней очень чувствителен и к лестным, и к нелестным отзывам. В этой статье его, вероятно, обрадовало еще и то, что писал критик молодой: значит, читает, восторгается и молодежь. Автор цитировал рассказ «Темир-Аксак-Хан», написанный Буниным более тридцати лет тому назад. В этом рассказе нищий татарин поет песню о старом хане, - «Не было во вселенной могущественней и славнее хана, чем Темир- Аксак-Хан ... Прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье хоть на мгновенье быть рабой его».
«А-а-а, Темир-Аксак-Хан! Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя, где глаза, сиявшие, точно черные солнца, на ложе твоем ... А-а-а, Темир-Аксак-Хан, где она, горькая мудрость твоя? Где все муки души твоей, слезами и желчью исторгнувшей вон мед земных обольщений?..»
А до того сказано: «Перед кончиной сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходящих калек и нищих, говоря им: «Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет во мне больше даже желания желать!»
Я не присутствовал при чтении. Но Вера Николаевна сказала мне: «Когда я дошла до этой (подчеркнутой мною. - М. А.) фразы, он заплакал».
После смерти Бунина Алданов переносит свою любовь и тепло на его вдову. Сначала он пишет Вере Николаевне чуть ли не каждый день. С беспокойством сообщает Г. В. Адамовичу 25 февраля 1954 г.: «Она на меня явно сердится (за что?)». Вера Николаевна, оказывается, стала писать книгу «Жизнь Бунина» по прямому настоянию Алданова, но, к сожалению, довела повествование до 1906 г., когда с ним познакомилась, а самое ценное - о своей жизни с Буниным - написать не успела.
Имя Бунина часто фигурирует в переписке Алданова последних лет с другими лицами. В ответ на замечание Е. Д. Кусковой «он и Вы в зарубежье бесспорны по силе таланта» сообщает, что Бунин ежегодно выставлял его кандидатуру на Нобелевскую премию. В 1955 г. Алданов пишет предисловие к последней незавершенной книге Бунина «О Чехове».
В письме к В. Н. Муромцевой-Буниной от 12 ноября 1956 г. он иронизирует по поводу своего предстоящего 70-летия: «Юбилей ведь всегда похороны». Он оказался в прямом смысле прав: прожил после юбилея всего 3 месяца и 13 дней.
Последние два его письма В. Н. связаны с судьбой архива Бунина: Алданов категорически против того, чтобы переписка Бунина попала в Москву, в руки коммунистов, которые ее используют против эмиграции. Следует, однако, учитывать соображение Алданова в письме Бунину от 20 сентября 1947 г.: «После того, как в России восстановятся человеческие, т. е. свободные, условия жизни, Ваши бумаги должны быть перевезены в Москву или в Петербург».
Алданов — В.Н. Муромцевой-Буниной, 7 декабря 1953 г.
Все это время перечитываю книги Ивана Алексеевича, а также его (и Ваши) письма ко мне. Обычно после этого иду к буфету и выпиваю для некоторого успокоения большой глоток коньяку. У меня есть письма только с 1940 года, все старое досталось немцам. Да и между 1942 и 1945 гг. письма ведь не доходили. Иван Алексеевич писал пером, без копий. Значит, его писем ко мне за двадцать лет с начала эмиграции до войны больше нигде нет. Это огромная потеря. Не знаю, сохраняли ли Вы мои письма.